Анализ отдельных произведений Л. Н


"Мысль"

Одиннадцатого декабря 1900 года доктор медицины Антон Игнатьевич Керженцев совершил убийство. Как вся совокупность данных, при которых совершилось преступление, так и некоторые предшествовавшие ему обстоятельства давали повод заподозрить Керженцева в ненормальности его умственных способностей.

Положенный на испытание в Елисаветинскую психиатрическую больницу, Керженцев был подвергнут строгому и внимательному надзору нескольких опытных психиатров, среди которых находился профессор Држембицкий, недавно умерший. Вот письменные объяснения, которые даны были по поводу происшедшего самим доктором Керженцевым через месяц после начала испытания;

вместе с другими материалами, добытыми следствием, они легли в основу судебной экспертизы.

ЛИСТ ПЕРВЫЙ

До сих пор, гг. эксперты, я скрывал истину, но теперь обстоятельства вынуждают меня открыть ее. И, узнав ее, вы поймете, что дело вовсе не так просто, как это может показаться профанам: или горячечная рубашка, или кандалы. Тут есть третье - не кандалы и не рубашка, а, пожалуй, более страшное, чем то и другое, вместе взятое.

Убитый мною Алексей Константинович Савелов был моим товарищем по гимназии и университету, хотя по специальностям мы разошлись: я, как вам известно, врач, а он окончил курс по юридическому факультету. Нельзя сказать, чтобы я не любил покойного; он всегда был мне симпатичен, и более близких друзей, чем он, я никогда не имел. Но при всех симпатичных свойствах, он не принадлежал к тем людям, которые могут внушить мне уважение. Удивительная мягкость и податливость его натуры, странное непостоянство в области мысли и чувства, резкая крайность и необоснованность его постоянно менявшихся суждений заставляли меня смотреть на него, как на ребенка или женщину. Близкие ему люди, нередко страдавшие от его выходок и вместе с тем, по нелогичности человеческой натуры, очень его любившие, старались найти оправдание его недостаткам и своему чувству и называли его "художником". И действительно, выходило так, будто это ничтожное слово совсем оправдывает его и то, что для всякого нормального человека было бы дурным, делает безразличным и даже хорошим. Такова была сила придуманного слова, что даже я одно время поддался общему настроению и охотно извинял Алексею его мелкие недостатки. Мелкие - потому, что к большим, как ко всему крупному, он был неспособен. Об этом достаточно свидетельствуют и его литературные произведения, в которых все мелко и ничтожно, что бы ни говорила близорукая критика, падкая на открытие новых талантов. Красивы и ничтожны были его произведения, красив и ничтожен был он сам.

Когда Алексей умер, ему было тридцать один год,- на один с немногим год моложе меня.

Алексей был женат. Если вы видели его жену теперь, после его смерти, когда на ней траур, вы не можете составить представления о том, какой красивой была она когда-то: так сильно, сильно она подурнела. Щеки серые, и кожа на лице такая дряблая, старая-старая, как поношенная перчатка. И

морщинки. Это сейчас морщинки, а еще год пройдет - и это будут глубокие борозды и канавы: ведь она так его любила! И глаза ее теперь уже не сверкают и не смеются, а прежде они всегда смеялись, даже в то время, когда им нужно было плакать. Всего одну минуту видел я ее, случайно столкнувшись с нею у следователя, и был поражен переменой. Даже гневно взглянуть на меня она не могла. Такая жалкая!

Только трое - Алексей, я и Татьяна Николаевна - знали, что пять лет тому назад, за два года до женитьбы Алексея, я делал Татьяне Николаевне предложение, и оно было отвергнуто. Конечно, это только предполагается, что трое, а, наверное, у Татьяны Николаевны есть еще десяток подруг и друзей, подробно осведомленных о том, как однажды доктор Керженцев возмечтал о браке и получил унизительный отказ. Не знаю, помнит ли она, что она тогда засмеялась; вероятно, не помнит,- ей так часто приходилось смеяться. И

тогда напомните ей: пятого сентября она засмеялась. Если она будет отказываться,- а она будет отказываться,- то напомните, как это было. Я, этот сильный человек, который никогда не плакал, который никогда ничего не боялся,- я стоял перед нею и дрожал. Я дрожал и видел, как кусает она губы, и уже протянул руку, чтобы обнять ее, когда она подняла глаза, и в них был смех. Рука моя осталась в воздухе, она засмеялась, и долго смеялась.

Столько, сколько ей хотелось. Но потом она все-таки извинилась.

Извините, пожалуйста,- сказала она, а глаза ее смеялись.

И я тоже улыбнулся, и если бы я мог простить ей ее смех, то никогда не прощу этой своей улыбки. Это было пятого сентября, в шесть часов вечера, по петербургскому времени. По петербургскому, добавляю я, потому что мы находились тогда на вокзальной платформе, и я сейчас ясно вижу большой белый циферблат и такое положение черных стрелок: вверх и вниз. Алексей

Константинович был убит также ровно в шесть часов. Совпадение странное, но могущее открыть многое догадливому человеку.

Одним из оснований к тому, чтобы посадить меня сюда, было отсутствие мотива к преступлению. Теперь вы видите, что мотив существовал. Конечно, это не было ревностью. Последняя предполагает в человеке пылкий темперамент и слабость мыслительных способностей, то есть нечто прямо противоположное мне, человеку холодному и рассудочному. Месть? Да, скорее месть, если уж так необходимо старое слово для определения нового и незнакомого чувства.

Дело в том, что Татьяна Николаевна еще раз заставила меня ошибиться, и это всегда злило меня. Хорошо зная Алексея, я был уверен, что в браке с ним

Татьяна Николаевна будет очень несчастна и пожалеет обо мне, и поэтому я так настаивал, чтобы Алексей, тогда еще просто влюбленный, женился на ней.

Еще только за месяц до своей трагической смерти он говорил мне:

Это тебе я обязан своим счастьем. Правда, Таня?

А она смотрела на меня, говорила: "правда", и глаза ее улыбались. Я

тоже улыбался. И потом мы все рассмеялись, когда он обнял Татьяну

Да, брат, дал ты маху!

Эта неуместная и нетактичная шутка сократила его жизнь на целую неделю: первоначально я решил убить его восемнадцатого декабря.

Да, брак их оказался счастливым, и счастлива была именно она. Он любил

Татьяну Николаевну не сильно, да и вообще он не был способен к глубокой любви. Было у него свое любимое дело - литература,- выводившее его интересы за пределы спальни. А она любила его и только им одним жила. Потом он был нездоровый человек: частые головные боли, бессонница, и это, конечно, мучило его. А ей даже ухаживать за ним, больным, и выполнять его капризы было счастьем. Ведь когда женщина полюбит, она становится невменяемой.

И вот изо дня в день я видел ее улыбающееся лицо, ее счастливое лицо, молодое, красивое, беззаботное. И думал: это устроил я. Хотел дать ей беспутного мужа и лишить ее себя, а вместо того и мужа дал такого, которого она любит, и сам остался при ней. Вы поймете эту странность: она умнее своего мужа и беседовать любила со мной, а, побеседовав, спать шла с ним -

и была счастлива.

Я не помню, когда впервые пришла мне мысль убить Алексея. Как-то незаметно она явилась, но уже с первой минуты стала такой старой, как будто я с нею родился. Я знаю, что мне хотелось сделать Татьяну Николаевну несчастной, и что сперва я придумывал много других планов, менее гибельных для Алексея,- я всегда был врагом ненужной жестокости. Пользуясь своим влиянием на Алексея, я думал влюбить его в другую женщину или сделать его пьяницей (у него была к этому наклонность), но все эти способы не годились.

Дело в том, что Татьяна Николаевна ухитрилась бы остаться счастливой, даже отдавая его другой женщине, слушая его пьяную болтовню или принимая его пьяные ласки. Ей нужно было, чтобы этот человек жил, а она так или иначе служила ему. Бывают такие рабские натуры. И, как рабы, они не могут понять и оценить чужой силы, не силы их господина. Были на свете женщины умные, хорошие и талантливые, но справедливой женщины мир еще не видал и не увидит.

Признаюсь искренно, не для того чтобы добиться ненужного мне снисхождения, а чтобы показать, каким правильным, нормальным путем создавалось мое решение, что мне довольно долго пришлось бороться с жалостью к человеку, которого я осудил на смерть. Жаль его было за предсмертный ужас и те секунды страдания, пока будет проламываться его череп. Жаль было - не знаю, поймете ли вы это - самого черепа. В стройно работающем живом организме есть особенная красота, и смерть, как и болезнь, как и старость, прежде всего - безобразие. Помню, как давно еще, когда я только что кончил университет, мне попалась в руки красивая молодая собака с стройными сильными членами, и мне стоило большого усилия над собой содрать с нее кожу, как требовал того опыт. И долго потом было неприятно вспоминать ее.

И если б Алексей не был таким болезненным, хилым, не знаю, быть может, я и не убил бы его. Но красивую его голову мне и до сих пор жаль.

Передайте, пожалуйста, Татьяне Николаевне и это. Красивая, красивая была голова. Плохи у него были одни глаза - бледные, без огня и энергии.

Не убил бы я Алексея и в том случае, если бы критика была права и он действительно был бы таким крупным литературным дарованием. В жизни так много темного, и она так нуждается в освещающих ее путь талантах, что каждый из них нужно беречь, как драгоценнейший алмаз, как то, что оправдывает в человечестве существование тысяч негодяев и пошляков. Но

Алексей не был талантом.

Здесь не место для критической статьи, но вчитайтесь в наиболее нашумевшие произведения покойного, и вы увидите, что они не были нужны для жизни. Они нужны были и интересны для сотни ожиревших людей, нуждающихся в развлечении, но не для жизни, но не для нас, пытающихся разгадать ее. В то время как писатель силою своей мысли и таланта должен творить новую жизнь,

Савелов только описывал старую, не пытаясь даже разгадать ее сокровенный смысл. Единственный его рассказ, который мне нравится, в котором он близко подходит к области неразведанного, это рассказ "Тайна", но он - исключение.

Самое, однако, дурное было то, что Алексей, видимо, начал исписываться и от счастливой жизни растерял последние зубы, которыми нужно впиваться в жизнь и грызть ее. Он сам нередко говорил мне о своих сомнениях, и я видел, что они основательны; я точно и подробно выпытал планы его будущих работ,- и пусть утешатся горюющие поклонники: в них не было ничего нового и крупного.

Из близких Алексею людей одна жена не видела упадка его таланта и никогда не увидела бы. И знаете почему? Она не всегда читала произведения своего мужа. Но, когда я попробовал как-то немного раскрыть ей глаза, она попросту сочла меня за негодяя. И, убедившись, что мы одни, сказала:

Вы не можете ему простить другого.

Того, что он мой муж и я люблю его. Если бы Алексей не чувствовал к вам такого пристрастия...

Она запнулась, и я предупредительно закончил ее мысль:

Вы меня выгнали бы?

В ее глазах блеснул смех. И, невинно улыбаясь, она медленно проговорила:

Нет, оставила бы.

А я никогда ведь ни одним словом и жестом не показал, что продолжаю любить ее. Но тут подумал: тем лучше, если она догадывается.

Самый факт отнятия жизни у человека не останавливал меня. Я знал, что это преступление, строго караемое законом, но ведь почти все, что мы делаем, преступление, и только слепой не видит этого. Для тех, кто верит в

Бога,- преступление перед Богом; для других - преступление перед людьми;

для таких, как я,- преступление перед самим собой. Было бы большим преступлением, если б, признав необходимым убить Алексея, я не выполнил этого решения. А то, что люди делят преступления на большие и маленькие и убийство называют большим преступлением, мне и всегда казалось обычной и жалкой людской ложью перед самим собой, старанием спрятаться от ответа за собственной спиной.

Не боялся я и самого себя, и это было важнее всего. Для убийцы, для преступника самое страшное не полиция, не суд, а он сам, его нервы, мощный протест его тела, воспитанного в известных традициях. Вспомните

Раскольникова, этого так жалко и так нелепо погибшего человека, и тьму ему подобных. И я очень долго, очень внимательно останавливался на этом вопросе, представляя себя, каким я буду после убийства. Не скажу, чтобы я пришел к полной уверенности в своем спокойствии,- подобной уверенности не могло создаться у мыслящего человека, предвидящего все случайности. Но, собрав тщательно все данные из своего прошлого, приняв в расчет силу моей воли, крепость неистощенной нервной системы, глубокое и искреннее презрение к ходячей морали, я мог питать относительную уверенность в благополучном исходе предприятия. Здесь не лишнее будет рассказать вам один интересный факт из моей жизни.

Когда-то, еще будучи студентом пятого семестра, я украл пятнадцать рублей из доверенных мне товарищеских денег, сказал, что кассир ошибся в счете, и все мне поверили. Это было больше чем простая кража, когда нуждающийся крадет у богатого: тут и нарушенное доверие, и отнятие денег именно у голодного, да еще товарища, да еще студента, и притом человеком со средствами (почему мне и поверили). Вам, вероятно, этот поступок кажется более противным, чем даже совершенное мною убийство друга,- не так ли? А

мне, помню, было весело, что я сумел это сделать так хорошо и ловко, и я смотрел в глаза, прямо в глаза тем, кому смело и свободно лгал. Глаза у меня черные, красивые, прямые,- и им верили. Но более всего я был горд тем, что совершенно не испытываю угрызений совести, что мне и нужно было самому себе доказать. И до настоящего дня я с особенным удовольствием вспоминаю menu ненужно роскошного обеда, который я задал себе на украденные деньги и с аппетитом съел.

И разве теперь я испытываю угрызения совести? Раскаяние в содеянном?

Мне тяжело. Мне безумно тяжело, как ни одному в мире человеку, и волосы мои седеют,- но это другое. Другое. Страшное, неожиданное, невероятное в своей ужасной простоте.

ЛИСТ ВТОРОЙ

Моя задача была такова. Нужно, чтобы я убил Алексея; нужно, чтобы

Татьяна Николаевна видела, что это именно я убил ее мужа, и чтобы вместе с тем законная кара не коснулась меня. Не говоря уже о том, что наказание дало бы Татьяне Николаевне лишний повод посмеяться, я вообще совершенно не хотел каторги. Я очень люблю жизнь.

Я люблю, когда в тонком стакане играет золотистое вино; я люблю, усталый, протянуться в чистой постели; мне нравится весной дышать чистым воздухом, видеть красивый закат, читать интересные и умные книги. Я люблю себя, силу своих мышц, силу своей мысли, ясной и точной. Я люблю то, что я одинок и ни один любопытный взгляд не проник в глубину моей души с ее темными провалами и безднами, на краю которых кружится голова. Никогда я не понимал и не знал того, что люди называют скукою жизни. Жизнь интересна, и я люблю ее за ту великую тайну, что в ней заключена, я люблю ее даже за ее жестокости, за свирепую мстительность и сатанински веселую игру людьми и событиями.

Я был единственный человек, которого я уважал,- как же мог я рисковать отправить этого человека в каторгу, где его лишат возможности вести необходимое ему разнообразное, полное и глубокое существование!.. Да и с вашей точки зрения я был прав, желая уклониться от каторги. Я очень удачно врачую; не нуждаясь в средствах, я лечу много бедняков. Я полезен.

Наверное, полезнее, чем убитый Савелов.

И безнаказанности можно было добиться легко. Существуют тысячи способов незаметно убить человека, и мне, как врачу, было особенно легко прибегнуть к одному из них. И среди придуманных мною и отброшенных планов долгое время занимал меня такой: привить Алексею неизлечимую и отвратительную болезнь. Но неудобства этого плана были очевидны: длительные страдания для самого объекта, нечто некрасивое во всем этом, глубокое и как-то слишком уж... неумное; и наконец, и в болезни мужа Татьяна

Николаевна нашла бы для себя радость. Особенно осложнялась моя задача обязательным требованием, чтобы Татьяна Николаевна знала руку, поразившую ее мужа. Но только трусы боятся препятствий: таких, как я, они привлекают.

Случайность, этот великий союзник умных, пришла мне на помощь. И я позволю себе обратить особенное внимание, гг. эксперты, на эту подробность:

именно случайность, то есть нечто внешнее, не зависящее от меня, послужило основой и поводом для дальнейшего. В одной газете я нашел заметку про кассира, не то приказчика (вырезка из газеты, вероятно, осталась у меня дома или находится у следователя), который симулировал припадок падучей и якобы во время него потерял деньги, а в действительности, конечно, украл.

Приказчик оказался трусом и сознался, указав даже место украденных денег, но самая мысль была недурна и осуществима. Симулировать сумасшествие, убить

Алексея в состоянии якобы умоисступления и потом "выздороветь"- вот план, создавшийся у меня в одну минуту, но потребовавший много времени и труда, чтобы принять вполне определенную конкретную форму. С психиатрией я в то время был знаком поверхностно, как всякий врач-неспециалист, и около года ушло у меня на чтение всякого рода источников и размышление. К концу этого времени я убедился, что план мой вполне осуществим.

Первое, на что должны будут устремить внимание эксперты, это наследственные влияния,- и моя наследственность, к великой моей радости, оказалась вполне подходящей. Отец был алкоголиком; один дядя, его брат, кончил свою жизнь в больнице для умалишенных и, наконец, единственная сестра моя, Анна, уже умершая, страдала эпилепсией. Правда, со стороны матери у нас в роду все были здоровяки, но ведь достаточно одной капли яда безумия, чтобы отравить целый ряд поколений. По своему мощному здоровью я пошел в род матери, но кое-какие безобидные странности у меня существовали и могли сослужить мне службу. Моя относительная нелюдимость, которая есть просто признак здорового ума, предпочитающего проводить время наедине с самим собою и книгами, чем тратить его на праздную и пустую болтовню, могла сойти за болезненную мизантропию; холодность темперамента, не ищущего грубых чувственных наслаждений,- за выражение дегенерации. Самое упорство в достижении раз поставленных целей - а примеров ему можно было найти немало в моей богатой жизни - на языке господ экспертов получило бы страшное название мономании, господства навязчивых идей.

Почва для симуляции была, таким образом, необыкновенно благоприятна:

статика безумия была налицо, дело оставалось за динамикой. По ненамеренной подмалевке природы нужно было провести два-три удачных штриха, и картина сумасшествия готова. И я очень ясно представил себе, как это будет, не программными мыслями, а живыми образами: хоть я и не пишу плохих рассказов, но я далеко не лишен художественного чутья и фантазии.

Я увидел, что провести свою роль я буду в состоянии. Наклонность к притворству всегда лежала в моем характере и была одною из форм, в которых стремился я к внутренней свободе. Еще в гимназии я часто симулировал дружбу: ходил по коридору обнявшись, как это делают настоящие друзья, искусно подделывал дружески-откровенную речь и незаметно выпытывал. А когда разнеженный приятель выкладывал всего себя, я отбрасывал от себя его душонку и уходил прочь с гордым сознанием своей силы и внутренней свободы.

Тем же двойственником оставался я и дома, среди родных; как в староверческом доме существует особая посуда для чужих, так и у меня было все особое для людей: особая улыбка, особые разговоры и откровенность. Я

видел, что люди делают много глупого, вредного для себя и ненужного, и мне казалось, что если я стану говорить правду о себе, то я стану, как и все, и это глупое и ненужное овладеет мною.

Мне всегда нравилось быть почтительным с теми, кого я презирал, и целовать людей, которых я ненавидел, что делало меня свободным и господином над другими. Зато никогда не знал я лжи перед самим собою - этой наиболее распространенной и самой низкой формы порабощения человека жизнью. И чем больше я лгал людям, тем беспощадно-правдивее становился перед самим собой

Достоинство, которым немногие могут похвалиться.

Вообще, мне думается, во мне скрывался недюжинный актер, способный сочетать естественность игры, доходившую временами до полного слияния с олицетворяемым лицом, с неослабевающим холодным контролем разума. Даже при обыкновенном книжном чтении я целиком входил в психику изображаемого лица и,- поверите ли?- уже взрослый, горькими слезами плакал над "Хижиной дяди

Тома". Какое это дивное свойство гибкого, изощренного культурою ума -

перевоплощаться! Живешь словно тысячью жизней, то опускаешься в адскую тьму, то поднимаешься на горные светлые высоты, одним взором окидываешь бесконечный мир. Если человеку суждено стать Богом, то престолом его будет книга...

Да. Это так. Кстати, я хочу вам пожаловаться на здешние порядки. То меня укладывают спать, когда мне хочется писать, когда мне нужно писать. То не закрывают дверей, и я должен слушать, как орет какой-то сумасшедший.

Орет, орет,- это прямо нестерпимо. Так действительно можно свести человека с ума и сказать, что он и раньше был сумасшедшим. И неужели у них нет лишней свечки и я должен портить себе глаза электричеством?

Ну вот. И когда-то я подумывал даже о сцене, но бросил эту глупую мысль: притворство, когда все знают, что это притворство, уже теряет свою цену. Да и дешевые лавры присяжного лицедея на казенном жалованьи мало привлекали меня. О степени моего искусства можете судить по тому, что многие ослы и до сих пор считают меня искреннейшим и правдивейшим человеком. И что странно: мне всегда удавалось проводить не ослов,- это я так сказал, сгоряча,- а именно умных людей; и наоборот, существуют две категории существ низшего порядка, у которых я никогда не мог добиться доверия: это - женщины и собаки.

Вы знаете, что достопочтенная Татьяна Николаевна никогда не верила моей любви и не верит, я думаю, даже теперь, когда я убил ее мужа? По ее логике выходит так: я ее не любил, а Алексея убил за то, что она его любит.

И эта бессмыслица, наверное, кажется ей осмысленной и убедительной. И ведь умная женщина!

Провести роль сумасшедшего мне казалось не очень трудным. Часть необходимых указаний дали мне книги; часть я должен был, как всякий настоящий актер во всякой роли, восполнить собственным творчеством, а остальное воссоздаст сама публика, давно изощрившая свои чувства книгами и театром, где по двум-трем неясным контурам ее приучили воссоздавать живые лица. Конечно, неминуемо должны были остаться некоторые проблемы - и это было особенно опасно ввиду строгой научной экспертизы, которой меня подвергнут, но и здесь серьезной опасности не предвиделось. Обширная область психопатологии настолько еще мало разработана, в ней так еще много темного и случайного, так велик простор для фантазерства и субъективизма, что я смело вручал свою судьбу в ваши руки, гг. эксперты. Надеюсь, что я не обидел вас. Я не покушаюсь на ваш научный авторитет и уверен, что вы согласитесь со мною, как люди, привыкшие к добросовестному научному мышлению.

Наконец-таки перестал орать. Это просто нестерпимо.

И еще в то время, когда мой план находился только в проекте, у меня явилась мысль, которая едва ли могла прийти в безумную голову. Эта мысль о грозной опасности моего опыта. Вы понимаете, о чем я говорю? Сумасшествие -

это такой огонь, с которым шутить опасно. Разведя костер в середине порохового погреба, вы можете чувствовать себя в большей безопасности, нежели тогда, если хоть малейшая мысль о безумии закрадется в вашу голову.

И я это знал, знал, знал,- но разве опасность значит что-нибудь для храброго человека?

И разве я не чувствовал своей мысли, твердой, светлой, точно выкованной из стали и безусловно мне послушной? Словно остро отточенная рапира, она извивалась, жалила, кусала, разделяла ткани событий; точно змея, бесшумно вползала в неизведанные и мрачные глубины, что навеки сокрыты от дневного света, а рукоять ее была в моей руке, железной руке искусного и опытного фехтовальщика. Как она была послушна, исполнительна и быстра, моя мысль, и как я любил ее, мою рабу, мою грозную силу, мое единственное сокровище!

Он опять орет, и я не могу больше писать. Как ужасно, когда человек воет. Я слышал много страшных звуков, но этот всех страшнее, всех ужаснее.

Он не похож ни на что другое, этот голос зверя, проходящий через гортань человека. Что-то свирепое и трусливое; свободное и жалкое до подлости. Рот кривится на сторону, мышцы лица напрягаются, как веревки, зубы по-собачьи оскаливаются, и из темного отверстия рта идет этот отвратительный, ревущий, свистящий, хохочущий, воющий звук...

Да. Да. Такова была моя мысль. Кстати: вы обратите, конечно, внимание на мой почерк, и я прошу вас не придавать значения тому, что он иногда дрожит и как будто меняется. Я давно уже не писал, события последнего времени и бессонница сильно ослабили меня, и вот рука иногда вздрагивает.

Это и раньше случалось со мной.

ЛИСТ ТРЕТИЙ

Теперь вы понимаете, что это за страшный припадок случился со мною на вечере у Каргановых. Это был мой первый опыт, удавшийся даже сверх ожиданий. Точно уже все заранее знали, что так это со мной и будет, точно внезапное сумасшествие вполне здорового человека в их глазах кажется чем-то естественным, таким, чего можно всегда ожидать. Никто не удивился, и все наперебой расцвечивали мою игру игрой собственной фантазии,- у редкого гастролера подбирается такая прекрасная труппа, как эти наивные, глупые и доверчивые люди. Рассказывали они вам, как я был бледен и страшен? Как холодный,- да, именно холодный пот покрывал мое чело? Каким безумным огнем горели мои черные глаза? Когда они передавали мне все эти свои наблюдения, я был с виду мрачен и подавлен, а вся душа моя трепетала от гордости, счастья и насмешки.

Татьяны Николаевны и ее мужа на вечере не было,- не знаю, обратили ли вы на это внимание. И это не было случайностью: я боялся запугать ее, или, еще хуже, внушить ей подозрение. Если существовал человек, который мог проникнуть в мою игру, так это только она.

И вообще тут ничего не было случайного. Наоборот, каждая мелочь, самая ничтожная, была строго продумана. Момент припадка - за ужином - я выбрал потому, что все будут в сборе и будут несколько возбуждены вином. Сел я у края стола, подальше от канделябров со свечами, так как вовсе не хотел устроить пожара или обжечь себе нос. Рядом с собою я посадил Павла

Петровича Поспелова, эту жирную свинью, которой мне давно хотелось сделать какую-нибудь неприятность. Особенно противен он, когда ест. Когда первый раз я увидел его за этим занятием, мне пришло в голову, что еда есть дело безнравственное. Тут все это приходилось кстати. И, наверное, ни одна душа не заметила, что тарелка, разлетевшаяся под моим кулаком, была сверху покрыта салфеткой, чтобы не порезать руки.

Самый фокус был поразительно груб, даже глуп, но на это именно я и рассчитывал. Более тонкой штуки они не поняли бы. Сперва я размахивал руками и "возбужденно" разговаривал с Павлом Петровичем, пока тот не начал в удивлении таращить свои глазенки; потом я впал в "сосредоточенную задумчивость", дождавшись вопроса со стороны обязательной Ирины Павловны:

Что с вами, Антон Игнатьевич? Отчего вы такой мрачный?

И, когда все взоры обратились на меня, я трагически улыбнулся.

Вы нездоровы?

Да. Немного. Кружится голова. Но не беспокойтесь, пожалуйста. Это сейчас пройдет.

Хозяйка успокоилась, а Павел Петрович подозрительно, с неодобрением покосился на меня. И в следующую минуту, когда он с блаженным видом поднес к губам рюмку портвейна, я - раз!- выбил рюмку из-под самого его носа, два!- трахнул кулаком по тарелке. Осколки летят, Павел Петрович барахтается и хрюкает, барыни визжат, а я, оскалив зубы, тащу со стола скатерть со всем, что на ней есть,- это была преуморительная картина!

Да. Ну вот меня обступили, схватили: кто воды несет, кто усаживает меня в кресло, а я рычу, как тигр в Зоологическом, и глазами выделываю. И

все это было так нелепо, и все они были так глупы, что мне, ей-Богу, не на шутку захотелось разбить несколько этих морд, пользуясь привилегированностью моего положения. Но я, конечно, воздержался.

Где я? Что со мною?

Даже это нелепо французское: "Где я?"- имело успех у этих господ, и не меньше трех дураков немедленно отрапортовали:

Положительно они были слишком мелки для хорошей игры!

Через день,- я дал время дойти слухам до Савеловых,- разговор с

Татьяной Николаевной и Алексеем. Последний как-то не осмыслил происшедшего и ограничился вопросом:

Что это ты, брат, натворил у Каргановых?

Повертел своим пиджачком и ушел в кабинет заниматься. Этак, сойди я действительно с ума, он и не поперхнулся бы. Зато особенно многоречиво, бурно и, конечно, неискренно было сочувствие его супруги. И тут... не то чтобы мне стало жаль начатого, а просто явился вопрос: да стоит ли?

Вы сильно любите мужа?- сказал я Татьяне Николаевне, провожавшей взором Алексея.

Она быстро обернулась.

Да. А что?

Она быстро и прямо посмотрела мне в глаза, но не ответила. И в эту минуту я забыл, что когда-то давно она засмеялась, и не было у меня зла на нее, и то, что я делаю, показалось мне ненужным и странным. Это была усталость, естественная после сильного подъема нервов, и длилась она всего одно мгновение.

А разве вам можно верить?- спросила Татьяна Николаевна после долгого молчания.

Конечно, нельзя,- шутливо ответил я, а внутри меня уже снова разгорался потухший огонь.

Силу, смелость, ни перед чем не останавливающуюся решимость ощутил я в себе. Гордый уже достигнутым успехом, я смело решил идти до конца. Борьба -

вот радость жизни.

Второй припадок случился через месяц после первого. Здесь не все было так продуманно, да это и излишне при существовании общего плана. У меня не было намерения устраивать его именно в этот вечер, но, раз обстоятельства складывались так благоприятно, глупо было бы не воспользоваться ими. И я ясно помню, как все это произошло. Мы сидели в гостиной и болтали, когда мне стало очень грустно. Мне живо представилось - вообще это редко бывает,-

как я чужд всем этим людям и одинок в мире, я, навеки заключенный в эту голову, в эту тюрьму. И тогда все они стали противны мне. И с яростью я ударил кулаком и закричал что-то грубое и с радостью увидел испуг на их побледневших лицах.

Негодяи!- кричал я.- Поганые, довольные негодяи! Лжецы, лицемеры, ехидны. Ненавижу вас!

И правда, что я боролся с ними, потом с лакеями и кучерами. Но ведь я знал, что борюсь, и знал, что это нарочно. Просто мне было приятно бить их, сказать прямо в глаза правду о том, какие они. Разве всякий, кто говорит правду, сумасшедший? Уверяю вас, гг. эксперты, что я все сознавал, что, ударяя, я чувствовал под рукою живое тело, которому больно. А дома, оставшись один, я смеялся и думал, какой я удивительный, прекрасный актер.

Потом я лег спать и на ночь читал книжку; даже могу вам сказать, какую: Гюи де Мопассана; как всегда, наслаждался ею и заснул, как младенец. А разве сумасшедшие читают книги и наслаждаются ими? Разве они спят, как младенцы?

Сумасшедшие не спят. Они страдают, и в голове у них все мутится. Да.

Мутится и падает... И им хочется выть, царапать себя руками. Им хочется стать вот так, на четвереньки, и ползти тихо-тихо, и потом разом вскочить и закричать: "Ага!"- и засмеяться. И выть. Так поднять голову и долго-долго, протяжно-протяжно, жалко-жалко.

А я спал, как младенец. Разве сумасшедшие спят, как младенцы?

ЛИСТ ЧЕТВЕРТЫЙ

Вчера вечером сиделка Маша спросила меня:

Антон Игнатьевич! Вы никогда не молитесь Богу?

Она была серьезна и верила, что я отвечу ей искренно и серьезно. И я ответил ей без улыбки, как она хотела:

Нет, Маша, никогда. Но, если это доставит вам удовольствие, вы можете перекрестить меня.

И все так же серьезно она трижды перекрестила меня; и я был очень рад, что доставил минуту удовольствия этой превосходной женщине. Как все высоко стоящие и свободные люди, вы, гг. эксперты, не обращаете внимания на прислугу, но нам, арестантам и "сумасшедшим", приходится видеть ее близко и подчас совершать удивительные открытия. Так, вам, вероятно, не приходило и в голову, что сиделка Маша, приставленная вами наблюдать за сумасшедшими,-

сама сумасшедшая? А это так.

Приглядитесь к ее походке, бесшумной, скользящей, немного пугливой и удивительно осторожной и ловкой, точно она ходит между невидимыми обнаженными мечами. Всмотритесь в ее лицо, но сделайте это как-нибудь незаметно для нее, чтобы она не знала о вашем присутствии. Когда приходит кто-нибудь из вас, лицо Маши становится серьезным, важным, но снисходительно улыбающимся - как раз то выражение, которое в этот момент господствует на вашем лице. Дело в том, что Маша обладает странною и многозначительною способностью непроизвольно отражать на своем лице выражение всех других лиц. Иногда она смотрит на меня и улыбается. Этакая бледная, отраженная, словно чуждая улыбка. И я догадываюсь, что я улыбался.

когда она взглянула на меня. Иногда лицо Маши становится страдальческим, угрюмым, брови сходятся к переносью, углы рта опускаются; все лицо стареет на десяток лет и темнеет,- вероятно, таково же иногда мое лицо. Случается, что я ее пугаю своим взглядом. Вы знаете, как странен и немного страшен взгляд всякого глубоко задумавшегося человека. И глаза Маши расширяются, зрачок темнеет, и, слегка приподняв руки, она бесшумно идет ко мне и что-нибудь со мной делает, дружеское и неожиданное: приглаживает мне волосы или поправляет халат.

Пояс у вас развяжется!- говорит она, а лицо ее все такое же испуганное.

Но мне случается видеть ее одну. И когда она одна, на лице ее странно отсутствует всякое выражение. Оно бледно, красиво и загадочно, как лицо мертвеца. Крикнешь ей:

"Маша!"- она быстро обернется, улыбнется своею нежною и пугливою улыбкою и спросит:

Вам подать что-нибудь?

Она всегда что-нибудь подает, принимает и, если ей нечего подавать, принимать и убирать, видимо, беспокоится. И всегда она бесшумная. Я ни разу не замечал, чтобы она что-нибудь уронила или стукнула. Я пробовал говорить с нею о жизни, и она странно равнодушна ко всему, даже к убийствам, пожарам и всякому другому ужасу, который так действует на малоразвитых людей.

Вы понимаете: их убивают, ранят, и у них остаются маленькие голодные дети,- говорил я ей про войну.

Да, понимаю,- ответила она и задумчиво спросила:- Вам не дать ли молока, вы сегодня мало кушали?

Я смеюсь, и она отвечает немного испуганным смехом. Она ни разу не была в театре, не знает, что Россия - государство и что есть другие государства; она неграмотна и Евангелие слышала только то, которое отрывками читают в церкви. И каждый вечер она становится на колени и подолгу молится.

Я долго считал ее просто ограниченным, тупым существом, рожденным для рабства, но один случай заставил меня изменить взгляд. Вы, вероятно, знаете, вам, вероятно, сказали, что я пережил здесь одну скверную минуту, которая ничего, конечно, не доказывает, кроме усталости и временного упадка сил. Это было полотенце. Конечно, я сильнее Маши и мог убить ее, так как мы были только вдвоем, и если б она крикнула или схватила меня за руку... Но она ничего этого не сделала. Она только сказала:

Не надо, голубчик.

Я часто потом думал над этим "не надо" и до сих пор не могу понять той удивительной силы, которая в нем заключена и которую я чувствую. Она не в самом слове, бессмысленном и пустом; она где-то в неизвестной мне и недоступной глубине Машиной души. Она знает что-то. Да, она знает, но не может или не хочет сказать. Потом я много раз добивался от Маши объяснения этого "не надо", и она не могла объяснить.

Вы думаете, что самоубийство - грех? Что его запретил Бог?

Почему же не надо?

Так. Не надо.- И она улыбается и спрашивает:- Вам не принести чего-нибудь?

Положительно, она сумасшедшая, но тихая и полезная, как многие сумасшедшие. И вы не трогайте ее.

Я позволил себе уклониться от повествования, так как вчерашний Машин поступок бросил меня к воспоминаниям о детстве. Матери я не помню, но у меня была тетя Анфиса, которая всегда крестила меня на ночь. Она была молчаливая старая дева, с прыщами на лице, и очень стыдилась, когда отец шутил с ней о женихах. Я был еще маленький, лет одиннадцати, когда она удавилась в маленьком сарайчике, где у нас складывали уголья. Отцу она потом все представлялась, и этот веселый атеист заказывал обедни и панихиды.

Он был очень умный и талантливый, мой отец, и его речи в суде заставляли плакать не только нервных дам, но и серьезных, уравновешенных людей. Только я не плакал, слушая его, потому что знал его и знал, что сам он ничего не понимает из того, что говорит. У него много было знаний, много мыслей и еще больше слов; и слова, и мысли, и знания часто комбинировались очень удачно и красиво, но он сам ничего в этом не понимал. Я часто сомневался даже, существует ли он,- до того весь он был вовне, в звуках и жестах, и мне часто казалось, что это не человек, а мелькающий в синематографе образ, соединенный с граммофоном. Он не понимал, что он человек, что сейчас он живет, а потом умрет, и ничего не искал. И когда он ложился в постель, переставал двигаться и засыпал, он, наверное, не видел никаких снов и переставал существовать. Своим языком - он был адвокатом -

он зарабатывал тысяч тридцать в год, и ни разу он не удивился и не задумался над этим обстоятельством. Помню, мы поехали с ним в только что купленное имение, и я сказал, указывая на деревья парка:

Клиенты?

Он улыбнулся, польщенный, и ответил:

Да, брат, талант - великое дело.

Он много пил, и опьянение выражалось только в том, что все у него начинало быстрее двигаться, а потом сразу останавливалось - это он засыпал.

И все считали его необыкновенно даровитым, а он постоянно говорил, что если б он не сделался знаменитым адвокатом, то был бы знаменитым художником или писателем. К сожалению, это правда.

И менее всего понимал он меня. Однажды случилось так, что нам грозила потеря всего состояния. И для меня это было ужасно. В наши дни, когда только богатство дает свободу, я не знаю, чем бы я стал, если б судьба поставила меня в ряды пролетариата. Я и сейчас без гнева не могу себе представить, что кто-нибудь осмеливается наложить на меня свою руку, заставляет меня делать то, чего я не хочу, покупает за гроши мой труд, мою кровь, мои нервы, мою жизнь. Но этот ужас я испытал только на одну минуту, а в следующую я понял, что такие, как я, никогда не бывают бедны. А отец не понимал этого. Он искренно считал меня тупым юношей и со страхом смотрел на мою мнимую беспомощность.

Ах, Антон, Антон, что будешь ты делать?..- говорил он.

Сам он совсем раскис: длинные, нечесаные волосы свисли на лоб, лицо было желто. Я ответил:

За меня, папаша, не беспокойся. Так как я не талантлив, то я убью

Ротшильда или ограблю банк.

Отец рассердился, так как принял мой ответ за неуместную и плоскую шутку. Он видел мое лицо, он слышал мой голос и все-таки принял это за шутку. Жалкий, картонный паяц, по недоразумению считавшийся человеком!

Души моей он не знал, а весь внешний распорядок моей жизни возмущал его, ибо не вкладывался в его понимание. В гимназии я хорошо учился, и это его огорчало. Когда приходили гости - адвокаты, литераторы и художники,- он тыкал в меня пальцем и говорил:

А сын-то у меня первый ученик. Чем прогневал я Бога?

И все смеялись надо мною, и я смеялся над всеми. Но еще более, чем мои успехи, огорчало его мое поведение и костюм. Он нарочно приходил в мою комнату, с тем чтобы незаметно для меня переложить книги на столе и произвести хоть какой-нибудь беспорядок. Моя аккуратная прическа лишала его аппетита.

Инспектор приказывает коротко стричься,- говорил я серьезно и почтительно.

Он крупно ругался, а внутри меня все дрожало от презрительного хохота, и не без основания делил я тогда весь мир на инспекторов просто и инспекторов наизнанку. И все они тянулись к моей голове: одни - чтобы остричь ее, другие - чтобы вытянуть из нее волосы.

Хуже всего для отца были мои тетрадки. Иногда, пьяный, он рассматривал их с безнадежным и комическим отчаянием.

Случалось ли тебе хоть раз поставить кляксу?- спрашивал он.

Да, случалось, папаша. Третьего дня я капнул на тригонометрию.

Вылизал?

То есть как вылизал?

Ну да, вылизал кляксу?

Нет, я приложил пропускной бумаги.

Отец пьяным жестом отмахивался рукой и ворчал, поднимаясь:

Нет, ты не сын мне. Нет, нет!

Среди ненавистных ему тетрадок была одна, которая могла, однако, доставить ему удовольствие. В ней также не было ни одной кривой строчки, ни кляксы, ни помарки. И стояло в ней приблизительно следующее: "Мой отец -

Здесь мне приходит на память один забытый мною факт, который, как я вижу теперь, не будет лишен для вас, гг. эксперты, крупного интереса. Я

очень рад, что вспомнил его, очень, очень рад. Как я мог его забыть?

У нас в доме жила горничная Катя, которая была любовницею отца и одновременно любовницею моею. Отца она любила потому, что он давал ей деньги, а меня за то, что я был молод, имел красивые черные глаза и не давал денег. И в ту ночь, когда труп моего отца стоял в зале, я отправился в комнату Кати. Она была недалеко от залы, и в ней явственно слышно было чтение дьячка.

Думаю, что бессмертный дух моего отца получил полное удовлетворение!

Нет, это действительно интересный факт, и я не понимаю, как мог я забыть его. Вам, гг. эксперты, это может показаться мальчишеством, детской выходкой, не имеющей серьезного значения, но это неправда. Это, гг.

эксперты, была жестокая битва, и победа в ней недешево досталась мне.

Ставкою была моя жизнь. Струсь я, поверни назад, окажись неспособным к любви - я убил бы себя. Это было решено, я помню.

И то, что я делал, для юноши моих лет было не так-то легко. Теперь я знаю, что я боролся с ветряной мельницей, но тогда все дело представлялось мне в ином свете. Сейчас мне уже трудно воспроизвести в памяти пережитое, но чувство, помнится, у меня было такое, будто одним поступком я нарушаю все законы, божеские и человеческие. И я ужасно трусил, до смешного, но все-таки справился с собою, и когда вошел к Кате, то был готов к поцелуям, как Ромео.

Да, тогда я был еще, как кажется, романтиком. Счастливая пора, как она далека! Помню, гг. эксперты, что, возвращаясь от Кати, я остановился перед трупом, сложил руки на груди, как Наполеон, и с комической гордостью посмотрел на него. И тут же вздрогнул, испугавшись шевельнувшегося покрывала. Счастливая, далекая пора!

Боюсь думать, но, кажется, я никогда не переставал быть романтиком. И

чуть ли я не был идеалистом. Я верил в человеческую мысль и в ее безграничную мощь. Вся история человечества представлялась мне шествием одной торжествующей мысли, и это было еще так недавно. И мне страшно подумать, что вся моя жизнь была обманом, что всю жизнь я был безумцем, как тот сумасшедший актер, которого я видел на днях в соседней палате. Он набирал отовсюду синих и красных бумажек и каждую из них называл миллионом;

он выпрашивал их у посетителей, крал и таскал их из клозета, и сторожа грубо шутили, а он искренно и глубоко презирал их. Я ему понравился, и на прощание он дал мне миллион.

Это небольшой миллиончик,- сказал он,- но вы меня извините: у меня сейчас такие расходы, такие расходы.

И, отведя меня в сторону, шепотом пояснил:

Сейчас я присматриваюсь к Италии. Хочу прогнать папу и ввести там новые деньги, вот эти. И потом, в воскресенье, объявлю себя святым.

Итальянцы будут рады: они всегда очень радуются, когда им дают нового святого.

Не с этим ли миллионом я жил?

Мне страшно подумать, что мои книги, мои товарищи и друзья, все так же стоят в своих шкалах и молчаливо хранят то, что я считал мудростью земли, ее надеждой и счастьем. Я знаю, гг. эксперты, что сумасшедший ли я, или нет, но с вашей точки зрения я негодяй,- посмотрели бы вы на этого негодяя, когда он входит в свою библиотеку?!

Сходите, гг. эксперты, осмотрите мою квартиру,- это будет для вас интересно. В левом верхнем ящике письменного стола вы найдете подробный каталог книг, картин и безделушек; там же вы найдете ключи от шкапов. Вы сами - люди науки, и я верю, что вы с должным уважением и аккуратностью отнесетесь к моим вещам. Также прошу вас следить, чтобы не коптили лампы.

Нет ничего ужаснее этой копоти: она забирается всюду, и потом стоит большого труда удалить ее.

НА КЛОЧКЕ

Сейчас фельдшер Петров отказался дать мне Chloralamid"y в той дозе, в какой я требую. Прежде всего я врач и знаю, что делаю, и затем, если мне будет отказано, я приму решительные меры. Я две ночи не спал и вовсе не желаю сходить с ума. Я требую, чтобы мне дали хлораламиду. Я этого требую.

Это бесчестно - сводить с ума.

ЛИСТ ПЯТЫЙ

После второго припадка меня начали бояться. Во многих домах передо мною поспешно захлопывались двери; при случайной встрече знакомые ежились, подло улыбались и многозначительно спрашивали:

Ну как, голубчик, здоровье?

Положение было как раз такое, при котором я мог совершить любое беззаконие и не потерять уважения окружающих. Я смотрел на людей и думал:

если я захочу, я могу убить этого и этого, и ничего мне за то не будет. И

то, что я испытывал при этой мысли, было ново, приятно и немного страшно.

Человек перестал быть чем-то строго защищаемым, до чего боязно прикоснуться; словно шелуха какая-то спала с него, он был словно голый, и убить его казалось легко и соблазнительно.

Страх такой плотной стеной ограждал меня от пытливых взоров, что сама собою упразднялась необходимость в третьем подготовительном припадке.

Только в этом отношении отступал я от начертанного плана, но в том-то и сила таланта, что он не сковывает себя рамками и в сообразности с изменившимися обстоятельствами меняет и весь ход битвы. Но нужно было еще получить официальное отпущение грехов бывших и разрешение на грехи будущие

Научно-медицинское удостоверение моей болезни.

И здесь я дождался такого стечения обстоятельств, при котором мое обращение к психиатру могло казаться случайностью или даже чем-то вынужденным. Это была, быть может, и излишняя тонкость в отделке моей роли.

Послали меня к психиатру Татьяна Николаевна и ее муж.

Пожалуйста, сходите к доктору, дорогой Антон Игнатьевич,- говорила

Татьяна Николаевна.

Она никогда раньше не называла меня "дорогим", и нужно мне было прослыть сумасшедшим, чтобы получить эту ничтожную ласку.

Хорошо, дорогая Татьяна Николаевна, я схожу,- покорно ответил я.

Мы втроем - Алексей был тут же - сидели в кабинете, где впоследствии произошло убийство.

Но что же я могу "наделать"?- робко оправдывался я перед своим строгим другом.

Мало ли чего. Голову кому-нибудь прошибешь.

Я поворачивал в руках тяжелое чугунное пресс-папье, смотрел то на него, то на Алексея, и спрашивал:

Голову? Ты говоришь - голову?

Ну да, голову. Хватишь вот такой штукой, как эта, и готово.

Это становилось интересно. Именно голову и именно этой штукой намеревался я просадить, а теперь эта самая голова рассуждала, как это выйдет. Рассуждала и беззаботно улыбалась. А есть люди, которые верят в предчувствие, в то, что смерть заранее посылает каких-то своих незримых вестников,- какая чепуха!

Ну, едва ли можно сделать что-нибудь этой вещью,- сказал я.- Она слишком легка.

Что ты говоришь: легка!- возмутился Алексей, выдернул у меня из рук пресс-папье и, взяв за тонкую ручку, несколько раз взмахнул.- Попробуй!

Да я же знаю...

Нет, ты возьми вот так и увидишь.

Нехотя, улыбаясь, я взял тяжелую вещь, но тут вмешалась Татьяна

Николаевна. Бледная, с трясущимися губами, она сказала, скорее закричала:

Алексей, оставь! Алексей, оставь!

Что ты, Таня? Что с тобой?- изумился он.

Оставь! Ты знаешь, как я не люблю такие штуки.

Мы рассмеялись, и пресс-папье было поставлено на стол.

У профессора Т. все произошло так, как я и ожидал. Он был очень осторожен, сдержан в выражениях, но серьезен; спрашивал, есть ли у меня родные, уходу которых я могу поручить себя, советовал посидеть дома, поотдохнуть и успокоиться. Опираясь на свое знание врача, я слегка поспорил с ним, и если у него и оставались какие-нибудь сомнения, то тут, когда я осмелился возражать ему, он бесповоротно зачислил меня в сумасшедшие.

Конечно, гг. эксперты, вы не придадите серьезного значения этой безобидной шутке над одним из наших собратьев: как ученый, профессор Т., несомненно, достоин уважения и почета.

Следующие несколько дней были одними из самых счастливых дней моей жизни. Меня жалели, как признанного больного, ко мне делали визиты, со мной говорили каким-то ломаным, нелепым языком, и только один я знал, что я здоров, как никто, и наслаждался отчетливой, могучей работой своей мысли.

Из всего удивительного, непостижимого, чем богата жизнь, самое удивительное и непостижимое - это человеческая мысль. В ней божественность, в ней залог бессмертия и могучая сила, не знающая преград. Люди поражаются восторгом и изумлением, когда глядят на снежные вершины горных громад; если бы они понимали самих себя, то больше, чем горами, больше, чем всеми чудесами и красотами мира, они были бы поражены своей способностью мыслить. Простая мысль чернорабочего о том, как целесообразнее положить один кирпич на другой,- вот величайшее чудо и глубочайшая тайна.

И я наслаждался своею мыслью. Невинная в своей красоте, она отдавалась мне со всей страстью, как любовница, служила мне, как раба, и поддерживала меня, как друг. Не думайте, что все эти дни, проведенные дома в четырех стенах, я размышлял только о своем плане. Нет, там все было ясно и все продумано. Я размышлял обо всем. Я и моя мысль - мы словно играли с жизнью и смертью и высоковысоко парили над ними. Между прочим, я решил в те дни две очень интересные шахматные задачи, над которыми трудился давно, но безуспешно. Вы знаете, конечно, что три года назад я участвовал в международном шахматном турнире и занял второе место после Ласкера. Если б я не был врагом всякой публичности и продолжал участвовать в состязаниях,

Ласкеру пришлось бы уступить насиженное место.

И с той минуты, как жизнь Алексея была отдана в мои руки, я почувствовал к нему особенное расположение. Мне приятно было думать, что он живет, пьет, ест и радуется, и все это потому, что я позволяю. Чувство, схожее с чувством отца к сыну. И что меня тревожило, так это его здоровье.

При всей своей хилости он непростительно неосторожен: отказывается носить фуфайку и в самую опасную, сырую погоду выходит без калош. Успокоила меня

Татьяна Николаевна. Она заехала навестить меня и рассказала, что Алексей совершенно здоров и даже спит хорошо, что с ним редко бывает. Обрадованный, я попросил Татьяну Николаевну передать Алексею книгу - редкий экземпляр, случайно попавший мне в руки и давно нравившийся Алексею. Быть может, с точки зрения моего плана, этот подарок был ошибкой: могли заподозрить в этом преднамеренную подтасовку, но мне так хотелось доставить Алексею удовольствие, что я решил немного рискнуть. Я пренебрег даже тем обстоятельством, что в смысле художественности моей игры подарок был уже шаржем.

С Татьяной Николаевной в этот раз я был очень мил и прост и произвел на нее хорошее впечатление. Ни она, ни Алексей не видели ни одного моего припадка, и им, очевидно, трудно, даже невозможно было представить меня сумасшедшим.

Заезжайте же к нам,- просила Татьяна Николаевна при прощании.

Нельзя,- улыбнулся я.- Доктор не велел.

Ну вот еще пустяки. К нам можно,- это все равно, что дома. И Алеша скучает без вас.

Я обещал, и ни одно обещание не давалось с такою уверенностью в исполнении, как это. Не кажется ли вам, гг. эксперты, когда вы узнаете обо всех этих счастливых совпадениях, не кажется ли вам, что уже не мною только был осужден на смерть Алексей, а и кем-то другим? А, в сущности, никакого

"другого" нет, и все так просто и логично.

Чугунное пресс-папье стояло на своем месте, когда одиннадцатого декабря, в пять часов вечера, я вошел в кабинет к Алексею. Этот час, перед обедом,- обедают они в семь часов,- и Алексей и Татьяна Николаевна проводят в отдыхе. Моему приходу очень обрадовались.

Спасибо за книгу, дружище,- сказал Алексей, тряся мою руку.- Я и сам собирался к тебе, да Таня сказала, что ты совсем поправился. Мы нынче в театр - едем с нами?

Начался разговор. В этот день я решил совсем не притворяться; в этом отсутствии притворства было свое тонкое притворство, и, находясь под впечатлением пережитого подъема мысли, говорил много и интересно. Если б почитатели таланта Савелова знали, сколько лучших "его" мыслей зародилось и было выношено в голове никому не известного доктора Керженцева!

Я говорил ясно, точно, отделывая фразы; я смотрел в то же время на стрелку часов и думал, что, когда она будет на шести, я стану убийцей. И я говорил что-то смешное, и они смеялись, а я старался запомнить ощущение человека, который еще не убийца, но скоро станет убийцей. Уже не в отвлеченном представлении, а совсем просто понимал я процесс жизни в

Алексее, биение его сердца, переливание в висках крови, бесшумную вибрацию мозга и то - как процесс этот прервется, сердце перестанет гнать кровь, и замрет мозг.

На какой мысли он замрет?

Никогда ясность моего сознания не достигала такой высоты и силы;

никогда не было так полно ощущение многогранного, стройно работающего "я".

Точно Бог: не видя - я видел, не слушая - я слышал, не думая - я сознавал.

Оставалось семь минут, когда Алексей лениво поднялся с дивана, потянулся и вышел.

Я сейчас,- сказал он, выходя.

Мне не хотелось смотреть на Татьяну Николаевну, и я отошел к окну, раздвинул драпри и стал. И, не глядя, я почувствовал, как Татьяна

Николаевна торопливо прошла комнату и стала рядом со мною. Я слышал ее дыхание, знал, что она смотрит не в окно, а на меня, и молчал.

Как славно блестит снег,- сказала Татьяна Николаевна, но я не отозвался. Дыхание ее стало чаще, потом прервалось.

Антон Игнатьевич!- сказала она и остановилась.

Я молчал.

Антон Игнатьевич!- повторила она так же нерешительно, и тут я взглянул на нее.

Она быстро отшатнулась, чуть не упала, точно ее отбросило той страшной силой, которая была в моем взгляде. Отшатнулась и бросилась к вошедшему мужу.

Алексей!- бормотала она.- Алексей... Он...

Она думает, что я хочу убить тебя этой штукой.

И совсем спокойно, не скрываясь, я взял пресс-папье, приподнял его в руке и спокойно подошел к Алексею. Он не мигая смотрел на меня своими бледными глазами и повторял:

Она думает...

Да, она думает.

Медленно, плавно я стал приподнимать свою руку, и Алексей так же медленно стал приподнимать свою, все не спуская с меня глаз.

Погоди!- строго сказал я.

Рука Алексея остановилась, и, все не спуская с меня глаз, он недоверчиво улыбнулся, бледно, одними губами. Татьяна Николаевна что-то страшно крикнула, но было поздно. Я ударил острым концом в висок, ближе к темени, чем к глазу. И когда он упал, я нагнулся и еще два раза ударил его.

Следователь говорил мне, что я бил его много раз, потому что голова его вся раздроблена. Но это неправда. Я ударил его всего-навсего три раза: раз, когда он стоял, и два раза потом, на полу.

Правда, что удары были очень сильны, но их было всего три. Это я помню наверное. Три удара.

ЛИСТ ШЕСТОЙ

Не старайтесь разобрать зачеркнутое в конце четвертого листа и вообще не придавайте излишнего значения моим помаркам, как мнимым признакам расстроенного мышления. В том странном положении, в котором я очутился, я должен быть страшно осторожен, чего я не скрываю и что вы прекрасно понимаете.

Ночной мрак всегда сильно действует на утомленную нервную систему, и потому так часто приходят ночью страшные мысли. А в ту ночь, первую за убийством, мои нервы были, конечно, в особенном напряжении. Как я ни владел собою, но убить человека не шутка. За чаем, уже приведя себя в порядок, отмывши ногти и переменив платье, я позвал посидеть с собою Марию

Васильевну. Это моя экономка и отчасти жена. У нее, кажется, есть на стороне любовник, но женщина она красивая, тихая и не жадная, и я легко помирился с этим маленьким недостатком, который почти неизбежен в положении человека, приобретающего любовь за деньги. И вот эта глупая женщина первая нанесла мне удар.

Поцелуй меня,- сказал я.

Она глупо улыбнулась и застыла на своем месте.

Она вздрогнула, покраснела и, сделав испуганные глаза, моляще протянулась ко мне через стол, говоря:

Антон Игнатьевич, душечка, сходите к доктору!

Чего еще?- рассердился я.

Ой, не кричите, боюсь! Ой, боюсь вас, душечка, ангельчик!

А она ведь ничего не знала ни о моих припадках, ни об убийстве, и я всегда был с нею ласков и ровен. "Значит, было во мне что-то такое, чего нет у других людей и что пугает",- мелькнула у меня мысль и тотчас исчезла, оставив странное ощущение холода в ногах и спине. Я понял, что Мария

Васильевна узнала что-нибудь на стороне, от прислуги, или наткнулась на сброшенное мною испорченное платье, и этим совершенно естественно объяснялся ее страх.

Ступайте,- приказал я.

Потом я лежал на диване в своей библиотеке. Читать не хотелось, во всем теле чувствовалась усталость, и состояние в общем было такое, как у актера после блестяще сыгранной роли. Мне приятно было смотреть на книги и приятно было думать, что когда-нибудь потом я буду их читать. Нравилась мне вся моя квартира, и диван, и Марья Васильевна. Мелькали в голове отрывки фраз из моей роли, мысленно воспроизводились движения, которые я делал, и изредка лениво проползали критические мысли: а вот тут лучше можно было сказать или сделать. Но своим импровизированным "погоди!" я был очень доволен. Действительно, это редкий и для тех, кто не испытал сам, невероятный образчик силы внушения.

- "Погоди!" - повторял я, закрыв глаза, и улыбался.

И веки мои стали тяжелеть, и мне захотелось спать, когда лениво, просто, как все другие, в мою голову вошла новая мысль, обладающая всеми свойствами моей мысли: ясностью, точностью и простотой. Лениво вошла и остановилась. Вот она дословно и в третьем, как было почему-то лице:

"А весьма возможно, что доктор Керженцев действительно сумасшедший. Он думал, что он притворяется, а он действительно сумасшедший. И сейчас сумасшедший".

Три, четыре раза повторялась эта мысль, а я все еще улыбался, не понимая:

"Он думал, что он притворяется, а он действительно сумасшедший. И

сейчас сумасшедший".

Но когда я понял... Сперва я подумал, что эту фразу сказала Мария

Потом я подумал на Алексея. Да, на Алексея, на убитого. Потом я понял, что это подумал я,- и это был ужас. Взяв себя за волосы, уже стоя почему-то на середине комнаты, я сказал:

Так. Все кончено. Случилось то, чего я опасался.

Я слишком близко подошел к границе, и теперь мне остается впереди только одно - сумасшествие.

Когда приехали арестовать меня, я оказался, по их словам, в ужасном виде - взлохмаченный, в разорванном платье, бледный и страшный. Но, господи! Разве пережить такую ночь и все-таки не сойти с ума не значит обладать несокрушимым мозгом? А ведь я только платье разорвал и разбил зеркало. Кстати: позвольте дать вам один совет. Если когда-нибудь одному из вас придется пережить то, что пережил я в эту ночь, завесьте зеркала в той комнате, где вы будете метаться. Завесьте так же, как вы завешиваете их тогда, когда в доме стоит покойник. Завесьте!

Мне страшно об этом писать. Я боюсь того, что мне нужно вспомнить и сказать. Но дальше откладывать нельзя, и, быть может, полусловами я только увеличиваю ужас.

Этот вечер.

Вообразите себе пьяную змею, да, да, именно пьяную змею: она сохранила свою злость; ловкость и быстрота ее еще усилились, а зубы все так же остры и ядовиты. И она пьяна, и она в запертой комнате, где много дрожащих от ужаса людей. И, холодно-свирепая, она скользит между ними, обвивает ноги, жалит в самое лицо, в губы, и вьется клубком, и впивается в собственное тело. И кажется, будто не одна, а тысячи змей вьются, и жалят, и пожирают сами себя. Такова была моя мысль, та самая, в которую я верил и в остроте и ядовитости зубов которой я видел спасение свое и защиту.

Единая мысль разбилась на тысячу мыслей, и каждая из них была сильна, и все они были враждебны. Они кружились в диком танце, а музыкою им был чудовищный голос, гулкий, как труба, и несся он откуда-то из неведомой мне глубины. Это была бежавшая мысль, самая страшная из змей, ибо она пряталась во мраке. Из головы, где я крепко держал ее, она ушла в тайники тела, в черную и неизведанную его глубину. И оттуда она кричала, как посторонний, как бежавший раб, наглый и дерзкий в сознании своей безопасности.

"Ты думал, что ты притворяешься, а ты был сумасшедшим. Ты маленький, ты злой, ты глупый, ты доктор Керженцев. Какой-то доктор Керженцев, сумасшедший доктор Керженцев!.."

Так она кричала, и я не знал, откуда исходит ее чудовищный голос. Я

даже не знаю, кто это был; я называю это мыслью, но, может быть, это была не мысль. Мысли - те, как голуби над пожаром, кружились в голове, а она кричала откуда-то снизу, сверху, с боков, где я не мог ни увидеть ее, ни поймать.

И самое страшное, что я испытал,- это было сознание, что я не знаю себя и никогда не знал. Пока мое "я" находилось в моей ярко освещенной голове, где все движется и живет в закономерном порядке, я понимал и знал себя, размышлял о своем характере и планах, и был, как думал, господином.

Теперь же я увидел, что я не господин, а раб, жалкий и бессильный.

Представьте, что вы жили в доме, где много комнат, занимали одну только комнату и думали, что владеете всем домом. И вдруг вы узнали, что там, в других комнатах, живут. Да, живут. Живут какие-то загадочные существа, быть может люди, быть может что-нибудь другое, и дом принадлежит им. Вы хотите узнать, кто они, но дверь заперта, и не слышно за нею ни звука, ни голоса.

И в то же время вы знаете, что именно там, за этой молчаливой дверью, решается ваша судьба.

Я подошел к зеркалу... Завесьте зеркала. Завесьте!

Потом я ничего не помню до тех пор, пока пришла судебная власть и полиция. Я спросил, который час, и мне сказали: девять. И я долго не мог понять, что со времени моего возвращения домой прошло только два часа, а с момента убийства Алексея - около трех.

Простите, гг. эксперты, что такой важный для экспертизы момент, как это ужасное состояние после убийства, я описал в таких общих и неопределенных выражениях. Но это все, что я помню и что могу передать человеческим языком. Например, не могу я передать человеческим языком того ужаса, который я все время тогда испытывал. Кроме того, я не могу сказать с положительною уверенностью, что все так слабо мною намеченное было в действительности. Быть может, этого не было, а было что-нибудь другое. Одно только я твердо помню - это мысль, или голос, или еще что-то:

"Доктор Керженцев думал, что он притворяется сумасшедшим, а он действительно сумасшедший".

Сейчас я пробовал свой пульс: 180! Это сейчас, только при одном воспоминании!

ЛИСТ СЕДЬМОЙ

Прошлый раз я написал много ненужного и жалкого вздора, и, к сожалению, вы теперь уже получили и прочли его. Боюсь, что он даст вам ложное представление о моей личности, а также о действительном состоянии моих умственных способностей. Впрочем, я верю в ваши знания и в ваш ясный ум, гг. эксперты.

Вы понимаете, что только серьезные причины могли заставить меня, доктора Керженцева, открыть всю истину об убийстве Савелова. И вы легко поймете и оцените их, когда я скажу, что я не знаю и сейчас, притворялся ли я сумасшедшим, чтобы безнаказанно убить, или убил потому, что был сумасшедшим; и навсегда, вероятно, лишен возможности узнать это. Кошмар того вечера исчез, но он оставил огненный след. Нет вздорных страхов, но есть ужас человека, который потерял все, есть холодное сознание падения, гибели, обмана и неразрешимости.

Вы, ученые, будете спорить обо мне. Одни из вас скажут, что я сумасшедший, другие будут доказывать, что я здоровый, и допустят только некоторые ограничения в пользу дегенерации. Но, со всею вашею ученостью, вы не докажете так ясно ни того, что я сумасшедший, ни того, что я здоровый, как докажу это я. Моя мысль вернулась ко мне, и, как вы убедитесь, ей нельзя отказать ни в силе, ни в остроте. Превосходная, энергичная мысль -

ведь и врагам следует отдавать должное!

Я - сумасшедший. Не угодно ли выслушать: почему?

Первою осуждает меня наследственность, та самая наследственность, которой я так обрадовался, обдумывая свой план. Припадки, которые были у меня в детстве... Виноват, господа. Я хотел утаить от вас эту подробность о припадках и писал, что с детства я был здоровяком. Это не значит, что в факте существования каких-то вздорных, скоро кончившихся припадков я видел какую-нибудь опасность для себя. Просто я не хотел загромождать рассказа неважными подробностями. Теперь эта подробность понадобилась мне для строго логического построения, и, как видите, я, не обинуясь, передаю ее.

Так вот. Наследственность и припадки свидетельствуют о моем предрасположении к психической болезни. И она началась, незаметно для самого меня, много раньше, чем я придумал план убийства. Но, обладая, как все сумасшедшие, бессознательной хитростью и способностью приноравливать безумные поступки к нормам здравого мышления, я стал обманывать, но не других, как я думал, а себя. Увлекаемый чуждой мне силой, я делал вид, что иду сам. Из остального доказательства можно лепить, как из воска. Не так ли?

Ничего не стоит доказать, что Татьяну Николаевну я не любил, что мотива истинного к преступлению не было, а был только выдуманный. В

странности моего плана, в хладнокровии, с каким я его осуществлял, в массе мелочей очень легко усмотреть все ту же безумную волю. Даже самая острота и подъем моей мысли перед преступлением доказывают мою ненормальность.

Так, раненный насмерть, я в цирке играл,

Гладиатора смерть представляя...

Ни одной мелочи в своей жизни не оставил я неисследованной. Я

проследил всю свою жизнь. К каждому своему шагу, к каждой своей мысли, слову я прилагал мерку безумия, и она подходила к каждому слову, к каждой мысли. Оказалось, и это было самым удивительным, что и до этой ночи мне уже приходила мысль: уж не сумасшедший ли я действительно? Но я как-то отделывался от этой мысли, забывал о ней.

И, доказав, что я сумасшедший, знаете вы, что я увидел? Что я не сумасшедший - вот что я увидел. Извольте выслушать.

Самое большое, в чем уличают меня наследственность и припадки - это дегенерация. Я один из вырождающихся, каких много, какого можно найти, если поискать повнимательнее, даже среди вас, гг. эксперты. Это дает прекрасный ключ ко всему остальному. Мои нравственные воззрения вы можете объяснить не сознательной продуманностью, а дегенерацией. Действительно, нравственные инстинкты заложены так глубоко, что только при некотором уклонении от нормального типа возможно полное от них освобождение. И наука, все еще слишком смелая в своих обобщениях, все такие уклонения относит в область дегенерации, хотя бы физически человек был сложен, как Аполлон, и здоров, как последний идиот. Но пусть будет так. Я ничего не имею против дегенерации,- она вводит меня в славную компанию.

Не стану я отстаивать и своего мотива к преступлению. Говорю вам совершенно искренно, что Татьяна Николаевна действительно оскорбила меня своим смехом, и обида залегла очень глубоко, как это бывает у таких скрытых, одиноких натур, как я. Но пусть это неправда. Пусть даже любви у меня не было. Но разве нельзя допустить, что убийством Алексея я просто хотел попытать свои силы? Ведь вы свободно допускаете существование людей, которые взлезают, рискуя жизнью, на неприступные горы только потому, что они неприступны, и не называете их сумасшедшими? Не осмелитесь же вы назвать сумасшедшим Нансена, этого величайшего человека истекающего столетия! В нравственной жизни есть свои полюсы, и одного из них пытался я достичь.

Вас смущает отсутствие ревности, мести, корысти и других нелепых мотивов, которые вы привыкли считать единственно настоящими и здоровыми. Но тогда вы, люди науки, осудите Нансена, осудите его вместе с глупцами и невеждами, которые и его предприятие считают безумием.

Мой план... Он необычен, он оригинален, он смел до дерзости,- но разве он не разумен с точки зрения поставленной мною цели? И именно моя наклонность к притворству, вполне разумно вам объясненная, могла подсказать мне этот план. Подъем мысли,- но разве гениальность и вправду умопомешательство? Хладнокровие,- но почему убийца непременно должен дрожать, бледнеть и колебаться? Трусы всегда дрожат, даже когда обнимают своих горничных, и храбрость - разве безумие?

А как просто объясняются мои собственные сомнения в том, что я здоровый! Как настоящий художник, артист, я слишком глубоко вошел в роль, временно отожествился с изображаемым лицом и на минуту потерял способность самоотчета. Скажете ли вы, что даже среди присяжных, ежедневно ломающихся лицедеев нет таких, которые, играя Отелло, чувствуют действительную потребность убить?

Довольно убедительно, не правда ли, гг. ученые? Но не чувствуете ли вы одной странной вещи: когда я доказываю, что я сумасшедший, вам кажется, что я здоровый, а когда я доказываю, что я здоровый, вы слышите сумасшедшего.

Да. Это потому, что вы не верите мне... Но и я не верю себе, ибо кому в себе я буду верить? Подлой и ничтожной мысли, лживому холопу, который служит всякому? Он годен лишь на то, чтобы чистить сапоги, а я сделал его своим другом, своим богом. Долой с трона, жалкая, бессильная мысль!

Кто же я, гг. эксперты, сумасшедший или нет?

Маша, милая женщина, вы знаете что-то, чего не знаю я. Скажите, кого просить мне о помощи?

Я знаю ваш ответ, Маша. Нет, это не то. Вы добрая и славная женщина,

Маша, но вы не знаете ни физики, ни химии, вы ни разу не были в театре и даже не подозреваете, что та штука, на которой вы живете, принимая, подавая и убирая, вертится. А она вертится, Маша, вертится, и с нею вертимся и мы.

Вы дитя, Маша, вы тупое существо, почти растение, и я очень завидую вам, почти столько же, сколько презираю вас.

Нет, Маша, не вы ответите мне. И вы ничего не знаете, это неправда. В

одной из темных каморок вашего нехитрого дома живет кто-то, очень вам полезный, но у меня эта комната пуста. Он давно умер, тот, кто там жил, и на могиле его я воздвиг пышный памятник. Он умер. Маша, умер - и не воскреснет.

Кто же я, гг. эксперты, сумасшедший или нет? Простите, что я с такой невежливой настойчивостью привязываюсь к вам с этим вопросом, но ведь вы

"люди науки", как называл вас мой отец, когда хотел польстить вам, у вас

Есть книги, и вы обладаете ясной, точной и непогрешимой человеческой мыслью. Конечно, половина вас останется при одном мнении, другая - при другом, но я вам поверю, гг. ученые,- и первым поверю и вторым поверю.

Скажите же... А в помощь вашему просвещенному уму я приведу интересный, очень интересный фактик.

В один тихий и мирный вечер, проведенный мною среди этих белых стен, на лице Маши, когда оно попадало мне на глаза, я замечал выражение ужаса, растерянности и подчиненности чему-то сильному и страшному. Потом она ушла, а я сел на приготовленной постели и продолжал думать о том, чего мне хочется. А хотелось мне странных вещей. Мне, д-ру Керженцеву, хотелось выть. Не кричать, а именно выть, как вон тот. Хотелось рвать на себе платье и царапать себя ногтями. Взять рубашку у ворота, сперва немного, совсем немного потянуть, а там - раз!- и до самого низа. И хотелось мне, д-ру

Керженцеву, стать на четвереньки и ползать. А кругом было тихо, и снег стучал в окна, и где-то неподалеку беззвучно молилась Маша. И я долго обдуманно выбирал, что мне сделать. Если выть, то выйдет громко, и получится скандал. Если разодрать рубашку, то завтра заметят. И вполне разумно я выбрал третье: ползать. Никто не услышит, а если увидят, то скажу, что оторвалась пуговица, и я ищу ее.

И пока я выбирал и решал, было хорошо, не страшно и даже приятно, так что, помнится, я болтал ногой. Но вот я подумал:

"Да зачем же ползать? Разве я действительно сумасшедший?"

И стало страшно, и сразу захотелось всего: ползать, выть, царапаться.

И я обозлился.

Ты хочешь ползать?- спросил я.

Но оно молчало, оно уже не хотело.

Нет, ведь ты хочешь ползать?- настаивал я.

И оно молчало.

Ну, ползай же!

И, засучив рукава, я стал на четвереньки и пополз. И когда я обошел еще только половину комнаты, мне стало так смешно от этой нелепости, что я уселся тут же на полу и хохотал, хохотал, хохотал.

С привычной и неугасшей еще верой в то, что можно что-то знать, я думал, что нашел источник своих безумных желаний. Очевидно, желание ползать и другие были результатом самовнушения. Настойчивая мысль о том, что я сумасшедший, вызывала и сумасшедшие желания, а как только я выполнил их, оказалось, что и желаний-то никаких нет, и я не безумный. Рассуждение, как видите, весьма простое и логическое. Но...

Но ведь все-таки я ползал? Я ползал? Кто же я - оправдывающийся сумасшедший или здоровый, сводящий себя с ума?

Помогите же мне вы, высокоученые мужи! Пусть ваше авторитетное слово склонит весы в ту или другую сторону и решит этот ужасный, дикий вопрос.

Итак, я жду!..

Напрасно я жду. О мои милые головастики - разве вы не я? Разве в ваших лысых головах работает не та же подлая, человеческая мысль, вечно лгущая, изменчивая, призрачная, как у меня? И чем моя хуже вашей? Вы станете доказывать, что я сумасшедший,- я докажу вам, что я здоров; вы станете доказывать, что я здоров,- я докажу вам, что я сумасшедший. Вы скажете, что нельзя красть, убивать и обманывать, потому что это безнравственность и преступление, а я вам докажу, что можно убивать и грабить, и что это очень нравственно. И вы будете мыслить и говорить, и я буду мыслить и говорить, и все мы будем правы, и никто из нас не будет прав. Где судья, который может рассудить нас и найти правду?

У вас есть громадное преимущество, которое дает одним вам знание истины: вы не совершили преступления, не находитесь под судом и приглашены за приличную плату исследовать состояние моей психики. И потому я сумасшедший. А если бы сюда посадили вас, профессор Држембицкий, и меня пригласили бы наблюдать за вами, то сумасшедшим были бы вы, а я был бы важной птицей - экспертом, лгуном, который отличается от других лгунов только тем, что лжет не иначе как под присягой.

Правда, вы никого не убивали, не совершали кражи ради кражи, и когда нанимаете извозчика, то обязательно выторговываете у него гривенник, что доказывает полное ваше душевное здоровье. Вы не сумасшедший. Но может случиться совсем неожиданная вещь...

Вдруг завтра, сейчас, сию минуту, когда вы читаете эти строки, вам пришла ужасно глупая, но неосторожная мысль: а не сумасшедший ли и я? Кем вы будете тогда, г. профессор? Этакая глупая, вздорная мысль - ибо отчего вам сходить с ума? Но попробуйте прогнать ее. Вы пили молоко и думали, что оно цельное, пока кто-то не сказал, что оно смешано с водой. И кончено -

нет более цельного молока.

Вы сумасшедший. Не хотите ли проползти на четвереньках? Конечно, не хотите, ибо какой же здоровый человек захочет ползать! Ну, а все-таки? Не является ли у вас такого легонького желания, совсем легонького, совсем пустячного, над которым смеяться хочется,- соскользнуть со стула и немного, совсем немного, проползти? Конечно, не является, откуда ему явиться у здорового человека, который сейчас только пил чай и разговаривал с женой.

Но не чувствуете ли вы ваших ног, хотя раньше вы их не чувствовали, и не кажется ли вам, что в коленах происходит что-то странное: тяжелое онемение борется с желанием согнуть колени, а потом... Ведь в самом деле, г.

Држембицкий, разве кто-нибудь может вас удержать, если вы захотите крошечку проползти?

Но погодите ползать. Вы еще нужны мне. Борьба моя еще не кончена.

ЛИСТ ВОСЬМОЙ

Одно из проявлений парадоксальности моей натуры: я очень люблю детей, совсем маленьких детей, когда они только что начинают лепетать и бывают похожи на всех маленьких животных: щенят, котят и змеенышей. Даже змеи в детстве бывают привлекательны. И нынешней осенью, в погожий солнечный день, мне довелось видеть такую картинку. Крохотная девочка в ватном пальтеце и капюшоне, из-под которого только и видны были розовые щечки и носик, хотела подойти к совсем уже крохотной собачонке на тонких ножках, с тоненькой мордочкой и трусливо зажатым между ногами хвостом. И вдруг ей стало страшно, она повернулась и, как маленький белый клубочек, покатилась к тут же стоявшей няньке и молча, без слез и крика, спрятала лицо у нее в коленах. А крохотная собачонка ласково моргала и пугливо поджимала хвост, и лицо няньки было такое доброе, простое.

Не бойся,- говорила нянька и улыбалась мне, и лицо у нее было такое доброе, простое.

Не знаю почему, но мне часто вспоминалась эта девочка и на воле, когда я осуществлял план убийства Савелова, и здесь. Тогда же еще, при взгляде на эту милую группу под ясным осенним солнцем, у меня явилось странное чувство, как будто разгадка чего-то, и задуманное мною убийство показалось мне холодною ложью из какого-то другого, совсем особого мира. И то, что обе они, и девочка и собачонка, были такие маленькие и милые, и что они смешно боялись друг друга, и что солнце так тепло светило - все это было так просто и так полно кроткой и глубокой мудростью, будто здесь именно, в этой группе, заключается разгадка бытия. Такое было чувство. И я сказал себе:

"Надо об этом как следует подумать",- но так и не подумал.

А теперь я не помню, что же было тогда такое, и мучительно стараюсь понять, но не могу. И я не знаю, зачем я рассказал вам эту смешную, ненужную историйку, когда еще так много нужно мне рассказать серьезного и важного. Необходимо кончить.

Оставим в покое мертвецов. Алексей убит, он давно уже начал разлагаться; его нет - черт с ним! В положении мертвецов есть кое-что приятное.

Не будем говорить и о Татьяне Николаевне. Она несчастна, и я охотно присоединяюсь к общим сожалениям, но что значит это несчастье, все несчастья в мире в сравнении с тем, что переживаю сейчас я, д-р Керженцев!

Мало ли жен на свете теряют любимых мужей, и мало ли они будут их терять.

Оставим их - пусть плачут.

Но вот тут, в этой голове...

Вы понимаете, гг. эксперты, как это ужасно сложилось. Никого в мире не любил я, кроме себя, а в себе я любил не это гнусное тело, которое любят и пошляки,- я любил свою человеческую мысль, свою свободу. Я ничего не знал и не знаю выше своей мысли, я боготворил ее - и разве она не стоила этого?

Разве, как исполин, не боролась она со всем миром и его заблуждениями? На вершину высокой горы взнесла она меня, и я видел, как глубоко внизу копошились людишки с их мелкими животными страстями, с их вечным страхом перед жизнью и смертью, с их церквами, обеднями и молебнами.

Разве я не был и велик, и свободен, и счастлив? Как средневековый барон, засевший, словно в орлином гнезде, в своем неприступном замке, гордо и властно смотрит на лежащие внизу долины,- так непобедим и горд был я в своем замке, за этими черными костями. Царь над самим собой, я был царем и над миром.

И мне изменили. Подло, коварно, как изменяют женщины, холопы и -

мысли. Мой замок стал моей тюрьмой. В моем замке напали на меня враги. Где же спасение? В неприступности замка, в толщине его стен - моя гибель. Голос не проходит наружу. И кто сильный спасет меня? Никто. Ибо никого нет сильнее меня, а я - я и есть единственный враг моего "я".

Подлая мысль изменила мне, тому, кто так верил в нее и ее любил. Она не стала хуже: та же светлая, острая, упругая, как рапира, но рукоять ее уж не в моей руке. И меня, ее творца, ее господина, она убивает с тем же тупым равнодушием, как я убивал ею других.

Наступает ночь, и меня охватывает бешеный ужас. Я был тверд на земле, и крепко стояли на ней мои ноги,- а теперь я брошен в пустоту бесконечного пространства. Великое и грозное одиночество, когда я, тот, который живет, чувствует, мыслит, который так дорог и есть единственный, когда я так мал, бесконечно ничтожен и слаб и каждую секунду готов потухнуть. Зловещее одиночество, когда самого себя я составляю лишь ничтожную частицу, когда в самом себе я окружен и задушен угрюмо молчащими, таинственными врагами.

Куда ни иду я - я всюду несу их с собою; одинокий в пустоте вселенной, и в самом себе не имею я друга. Безумное одиночество, когда я не знаю, кто я, одинокий, когда моими устами, моей мыслью, моим голосом говорят неведомые они.

Так жить нельзя. А мир спокойно спит: и мужья целуют своих жен, и ученые читают лекции, и нищий радуется брошенной копейке. Безумный, счастливый в своем безумии мир, ужасно будет твое пробуждение!

Кто сильный даст мне руку помощи? Никто. Никто. Где найду я то вечное, к чему я мог бы прилепиться со своим жалким, бессильным, до ужаса одиноким

"я"? Нигде. Нигде. О милая, милая девочка, почему к тебе тянутся сейчас мои окровавленные руки - ведь ты также человек и так же ничтожна, и одинока, и подвержена смерти. Жалею ли я тебя, или хочу, чтобы ты меня пожалела, но, как за щитом, укрылся бы я за твоим беспомощным тельцем от безнадежной пустоты веков и пространства. Но нет, нет, все это ложь!

О большой, громадной услуге я попрошу вас, гг. эксперты, и, если вы чувствуете в себе хоть немного человека, вы не откажете в ней. Надеюсь, мы достаточно поняли друг друга, настолько, чтобы не верить друг другу. И если я попрошу вас сказать на суде, что я человек здоровый, то менее всего поверю вашим словам я. Для себя вы можете решать, но для меня никто не решит этого вопроса:

Притворялся ли я сумасшедшим, чтобы убить, или убил потому, что был сумасшедшим?

Но судьи поверят вам и дадут мне то, чего я хочу: каторгу. Прошу вас не придавать ложного толкования моим намерениям. Я не раскаиваюсь, что убил

Савелова, я не ищу в каре искупления грехов, и если для доказательства того, что я здоров, вам понадобится, чтобы я кого-нибудь убил с целью грабежа,- я с удовольствием убью и ограблю. Но в каторге я ищу другого, чего, я не знаю еще и сам.

Меня тянет к этим людям какая-то смутная надежда, что среди них, нарушивших ваши законы, убийц, грабителей, я найду неведомые мне источники жизни и снова стану себе другом. Но пусть это неправда, пусть надежда обманет меня, я все-таки хочу быть с ними. О, я знаю вас! Вы трусы и лицемеры, вы больше всего любите ваш покой, и вы с радостью всякого вора, стащившего калач, запрятали бы в сумасшедший дом,- вы охотнее весь мир и самих себя признаете сумасшедшими, нежели осмелитесь коснуться ваших любимых выдумок. Я знаю вас. Преступник и преступление - это вечная ваша тревога, это грозный голос неизведанной бездны, это неумолимое осуждение всей вашей разумной и нравственной жизни, и как бы плотно вы ни затыкали ватой уши, оно проходит, оно проходит! И я хочу к ним. Я, доктор Керженцев, стану в ряды этой страшной для вас армии, как вечный укор, как тот, кто спрашивает и ждет ответа.

Не униженно прошу я вас, а требую: скажите, что я здоров. Солгите, если не верите этому. Но если вы малодушно умоете ваши ученые руки и посадите меня в сумасшедший дом или отпустите на свободу, дружески предупреждаю вас: я наделаю вам крупных неприятностей.

Для меня нет судьи, нет закона, нет недозволенного. Все можно. Вы можете представить себе мир, в котором нет законов притяжения, в котором нет верха, низа, в котором все повинуется только прихоти и случаю? Я, доктор Керженцев, этот новый мир. Все можно. И я, доктор Керженцев, докажу вам это. Я притворюсь здоровым. Я добьюсь свободы. И всю остальную жизнь я буду учиться. Я окружу себя вашими книгами, я возьму от вас всю мощь вашего знания, которой вы гордитесь, и найду одну вещь, в которой давно назрела необходимость. Это будет взрывчатое вещество. Такое сильное, какого не видали еще люди: сильнее динамита, сильнее нитроглицерина, сильнее самой мысли о нем. Я талантлив, настойчив, и я найду его. И когда я найду его, я взорву на воздух вашу проклятую землю, у которой так много богов и нет единого вечного Бога.

На суде доктор Керженцев держался очень спокойно и во все время заседания оставался в одной и той же, ничего не говорящей позе. На вопросы он отвечал равнодушно и безучастно, иногда заставляя дважды повторять их.

Один раз он насмешил избранную публику, в огромном количестве наполнившую зал суда. Председатель обратился с каким-то приказанием к судебному приставу, и подсудимый, очевидно недослышав или по рассеянности, встал и громко спросил:

Что, нужно выходить?

Куда выходить?- удивился председатель.

Не знаю. Вы что-то сказали.

В публике засмеялись, и председатель пояснил Керженцеву, в чем дело.

Экспертов-психиатров было вызвано четверо, и мнения их разделились поровну. После речи прокурора председатель обратился к обвиняемому, отказавшемуся от защитника:

Обвиняемый! Что вы имеете сказать в свое оправдание?

Доктор Керженцев встал. Тусклыми, словно незрячими глазами он медленно обвел судей и взглянул на публику. И те, на кого упал этот тяжелый, невидящий взгляд, испытали странное и мучительное чувство: будто из пустых орбит черепа на них взглянула самая равнодушная и немая смерть.

Ничего,- ответил обвиняемый.

И еще раз окинул он взором людей, собравшихся судить его, и повторил:

Апрель 1902 г.

См. также Андреев Леонид - Проза (рассказы, поэмы, романы...) :

Набат
I В то жаркое и зловещее лето горело все. Горели целые города, села и...

На реке
Алексей Степанович, машинист при Буковской мельнице, среди ночи просну...

Мысль – это энергия, сила, которая не имеет границ.

Большинство людей на нашем голубом шаре способны мыслить или когда-то могли. Именно разобраться, что из себя представляет мысль, смогли только на рубеже 19-20 веков, когда авангард ученых стал штурмовать мозг человека, но писатели - не ученые, они совершенно по-другому интерпретируют вопрос, и в итоге может получиться шедевр. "Серебряный век" стал наступать, и перемены нахлынули, как цунами на прибрежные острова. В 1914 году вышла повесть «Мысль».

Андреев смог написать повесть про психологию и психику человека, будучи без какого-либо образования в этой сфере. «Мысль» – та самая повесть – была уникальна в своем роде на тот момент. Некоторые люди видели в ней трактат на тему психики человека, другие – философский роман в стиле Достоевского, которым Андреев восхищался, но есть и те, кто доказывал, что «мысль» – это не что иное, как некая научная работа и была списана с реального прототипа. Андреев в свою очередь говорил, что к области психологии не имеет никакого отношения.

Повесть начинается со строк:

«Одиннадцатого декабря 1900 года доктор медицины Антон Игнатьевич Керженцев совершил убийство. Как вся совокупность данных, при которых совершилось преступление, так и некоторые предшествовавшие ему обстоятельства давали повод заподозрить Кержанцева в ненормальности его умственных способностей»

Далее мы следим, как Кержанцев описывает в своем неком дневнике цели убийства, почему он это сделал и самое главное – какая мысль одолевала его и до сих пор крутится у него в голове. Мы читаем полный анализ его действий за несколько дней, наблюдаем, что Антон Игнатьевич намеревался убить своего лучшего друга, так как он женился на девушке, на которой сам хотел быть женат, но она ему отказала. К удивлению, сам Кержанцев был любим, ту самую он нашел после неудачных отношений со супругой Алексея – лучшего друга главного героя.

Непонятный мотив, странные мысли – всё это заставляет Кержанцева вспомнить свое детство. Отец его не любил и не верил в свое чадо, поэтому Антон Игнатьевич доказывал всю свою жизнь то, что он способен на многое. И он доказал – став уважаемым и обеспеченным врачом.

Мысль убить Алексея всё более его поглощала, Кержанцев стал симулировать припадки, чтобы в случае чего не попасть в каторгу. Он узнал, что его наследство полностью подходит: отец был алкоголиком, а единственная сестра Анна страдала эпилепсией. И в итоге он в полной неожиданности для себя совершает преступления, когда убедил всех в своем плохом состоянии (неожиданности потому, что намеревался убить совсем не так, как это он сделал). Кержанцев убивает Алексея и скрывается с места своего проступка.

Свои записи он делает для экспертов, которые должны решить – здоров ли преступник. Эксперты – это читатель, и на нас кладется эта миссия. Выяснения адекватности героя. Он сомневается в своих целях, но точно уверен, что не сумасшедший. Хотя задает очень странный вопрос, который скорее для себя, чем для других: «Притворялся ли я сумасшедшим, чтобы убить, или убил потому, что был сумасшедшим?».

И делает вывод, что самое поразительное и непостижимое в мире – это человеческая мысль. В конце повести не выдается никакого вердикта насчет будущей судьбы Антона Игнатьевича, как он и предсказывал – мнение над его адекватностью разделилось, и в итоге мы получаем только ресурсы для рассуждений и споров над этим непростым вопросом.

Мысль – это двигатель, он крутит поршень в головах многих, и как одну из попыток понять работу этого двигателя сделал Андреев в своей гениальной и довольно непростой повести - «Мысль». Удалась ли ему эта попытка? Ответят только те, кто прочтет произведение, даже спустя более ста лет с момента написания.

Одиннадцатого декабря 1900 года доктор медицины Антон Игнатьевич Керженцев совершил убийство. Как вся совокупность данных, при которых совершилось преступление, так и некоторые предшествовавшие ему обстоятельства давали повод заподозрить Керженцева в ненормальности его умственных способностей.

Положенный на испытание в Елисаветинскую психиатрическую больницу, Керженцев был подвергнут строгому и внимательному надзору нескольких опытных психиатров, среди которых находился профессор Држембицкий, недавно умерший. Вот письменные объяснения, которые даны были по поводу происшедшего самим доктором Керженцевым через месяц после начала испытания; вместе с другими материалами, добытыми следствием, они легли в основу судебной экспертизы.

Лист первый

До сих пор, гг. эксперты, я скрывал истину, но теперь обстоятельства вынуждают меня открыть ее. И, узнав ее, вы поймете, что дело вовсе не так просто, как это может показаться профанам: или горячечная рубашка, или кандалы. Тут есть третье – не кандалы и не рубашка, а, пожалуй, более страшное, чем то и другое, вместе взятое.

Убитый мною Алексей Константинович Савелов был моим товарищем по гимназии и университету, хотя по специальностям мы разошлись: я, как вам известно, врач, а он окончил курс по юридическому факультету. Нельзя сказать, чтобы я не любил покойного; он всегда был мне симпатичен, и более близких друзей, чем он, я никогда не имел. Но при всех симпатичных свойствах, он не принадлежал к тем людям, которые могут внушить мне уважение. Удивительная мягкость и податливость его натуры, странное непостоянство в области мысли и чувства, резкая крайность и необоснованность его постоянно менявшихся суждений заставляли меня смотреть на него, как на ребенка или женщину. Близкие ему люди, нередко страдавшие от его выходок и вместе с тем, по нелогичности человеческой натуры, очень его любившие, старались найти оправдание его недостаткам и своему чувству и называли его «художником». И действительно, выходило так, будто это ничтожное слово совсем оправдывает его и то, что для всякого нормального человека было бы дурным, делает безразличным и даже хорошим. Такова была сила придуманного слова, что даже я одно время поддался общему настроению и охотно извинял Алексею его мелкие недостатки. Мелкие – потому, что к большим, как ко всему крупному, он был неспособен. Об этом достаточно свидетельствуют и его литературные произведения, в которых все мелко и ничтожно, что бы ни говорила близорукая критика, падкая на открытие новых талантов. Красивы и ничтожны были его произведения, красив и ничтожен был он сам.

Когда Алексей умер, ему было тридцать один год, – на один с немногим год моложе меня.

Алексей был женат. Если вы видели его жену, теперь, после его смерти, когда на ней траур, вы не можете составить представления о том, какой красивой была она когда-то: так сильно, сильно она подурнела. Щеки серые, и кожа на лице такая дряблая, старая-старая, как поношенная перчатка. И морщинки. Это сейчас морщинки, а еще год пройдет – и это будут глубокие борозды и канавы: ведь она так его любила! И глаза ее теперь уже не сверкают и не смеются, а прежде они всегда смеялись, даже в то время, когда им нужно было плакать. Всего одну минуту видел я ее, случайно столкнувшись с нею у следователя, и был поражен переменой. Даже гневно взглянуть на меня она не могла. Такая жалкая!

Только трое – Алексей, я и Татьяна Николаевна – знали, что пять лет тому назад, за два года до женитьбы Алексея, я делал Татьяне Николаевне предложение и оно было отвергнуто. Конечно, это только предполагается, что трое, а, наверное, у Татьяны Николаевны есть еще десяток подруг и друзей, подробно осведомленных о том, как однажды доктор Керженцев возмечтал о браке и получил унизительный отказ. Не знаю, помнит ли она, что она тогда засмеялась; вероятно, не помнит – ей так часто приходилось смеяться. И тогда напомните ей: пятого сентября она засмеялась. Если она будет отказываться – а она будет отказываться, – то напомните, как это было. Я, этот сильный человек, который никогда не плакал, который никогда ничего не боялся, – я стоял перед нею и дрожал. Я дрожал и видел, как кусает она губы, и уже протянул руку, чтобы обнять ее, когда она подняла глаза, и в них был смех. Рука моя осталась в воздухе, она засмеялась и долго смеялась. Столько, сколько ей хотелось. Но потом она все-таки извинилась.

– Извините, пожалуйста, – сказала она, а глаза ее смеялись.

И я тоже улыбнулся, и если бы я мог простить ей ее смех, то никогда не прощу этой своей улыбки. Это было пятого сентября, в шесть часов вечера, по петербургскому времени. По петербургскому, добавляю я, потому, что мы находились тогда на вокзальной платформе, и я сейчас ясно вижу большой белый циферблат и такое положение черных стрелок: вверх и вниз. Алексей Константинович был убит также ровно в шесть часов. Совпадение странное, но могущее открыть многое догадливому человеку.

Одним из оснований к тому, чтобы посадить меня сюда, было отсутствие мотива к преступлению. Теперь вы видите, что мотив существовал? Конечно, это не было ревностью. Последняя предполагает в человеке пылкий темперамент и слабость мыслительных способностей, то есть нечто прямо противоположное мне, человеку холодному и рассудочному. Месть? Да, скорее месть, если уж так необходимо старое слово для определения нового и незнакомого чувства. Дело в том, что Татьяна Николаевна еще раз заставила меня ошибиться, и это всегда злило меня. Хорошо зная Алексея, я был уверен, что в браке с ним Татьяна Николаевна будет очень несчастна и пожалеет обо мне, и поэтому я так настаивал, чтобы Алексей, тогда еще просто влюбленный, женился на ней. Еще только за месяц до своей трагической смерти он говорил мне:

– Это тебе я обязан своим счастьем. Правда, Таня?

– Да, брат, дал ты маху!

Эта неуместная и нетактичная шутка сократила его жизнь на целую неделю: первоначально я решил убить его восемнадцатого декабря.

Да, брак их оказался счастливым, и счастлива была именно она. Он любил Татьяну Николаевну не сильно, да и вообще он не был способен к глубокой любви. Было у него свое любимое дело – литература, выводившее его интересы за пределы спальни. А она любила только его и только им одним жила. Потом, он был нездоровый человек: частые головные боли, бессонница, и это, конечно, мучило его. А ей даже ухаживать за ним, больным, и выполнять его капризы было счастьем. Ведь когда женщина полюбит, она становится невменяемой.

И вот изо дня в день я видел ее улыбающееся лицо, ее счастливое лицо, молодое, красивое, беззаботное. И думал: это устроил я. Хотел дать ей беспутного мужа и лишить ее себя, а вместо того и мужа дал такого, которого она любит, и сам остался при ней. Вы поймете эту странность: она умнее своего мужа и беседовать любила со мной, а, побеседовав, – спать шла с ним и была счастлива.

Я не помню, когда впервые пришла мне мысль убить Алексея. Как-то незаметно она явилась, но уже с первой минуты стала такой старой, как будто я с нею родился. Я знаю, что мне хотелось сделать Татьяну Николаевну несчастной и что сперва я придумывал много других планов, менее гибельных для Алексея, – я всегда был врагом ненужной жестокости. Пользуясь своим влиянием на Алексея, я думал влюбить его в другую женщину или сделать его пьяницей (у него была к этому наклонность), но все эти способы не годились. Дело в том, что Татьяна Николаевна ухитрилась бы остаться счастливой, даже отдавая его другой женщине, слушая его пьяную болтовню или принимая его пьяные ласки. Ей нужно было, чтобы этот человек жил, а она так или иначе служила ему. Бывают такие рабские натуры. И, как рабы, они не могут понять и оценить чужой силы, не силы их господина. Были на свете женщины умные, хорошие и талантливые, но справедливой женщины мир еще не видал и не увидит.


Леонид Андреев

Одиннадцатого декабря 1900 года доктор медицины Антон Игнатьевич Керженцев совершил убийство. Как вся совокупность данных, при которых совершилось преступление, так и некоторые предшествовавшие ему обстоятельства давали повод заподозрить Керженцева в ненормальности его умственных способностей.

Положенный на испытание в Елисаветинскую психиатрическую больницу, Керженцев был подвергнут строгому и внимательному надзору нескольких опытных психиатров, среди которых находился профессор Држембицкий, недавно умерший. Вот письменные объяснения, которые даны были по поводу происшедшего самим доктором Керженцевым через месяц после начала испытания; вместе с другими материалами, добытыми следствием, они легли в основу судебной экспертизы.

Лист первый

До сих пор, гг. эксперты, я скрывал истину, но теперь обстоятельства вынуждают меня открыть ее. И, узнав ее, вы поймете, что дело вовсе не так просто, как это может показаться профанам: или горячечная рубашка, или кандалы. Тут есть третье - не кандалы и не рубашка, а, пожалуй, более страшное, чем то и другое, вместе взятое.

Убитый мною Алексей Константинович Савелов был моим товарищем по гимназии и университету, хотя по специальностям мы разошлись: я, как вам известно, врач, а он окончил курс по юридическому факультету. Нельзя сказать, чтобы я не любил покойного; он всегда был мне симпатичен, и более близких друзей, чем он, я никогда не имел. Но при всех симпатичных свойствах, он не принадлежал к тем людям, которые могут внушить мне уважение. Удивительная мягкость и податливость его натуры, странное непостоянство в области мысли и чувства, резкая крайность и необоснованность его постоянно менявшихся суждений заставляли меня смотреть на него, как на ребенка или женщину. Близкие ему люди, нередко страдавшие от его выходок и вместе с тем, по нелогичности человеческой натуры, очень его любившие, старались найти оправдание его недостаткам и своему чувству и называли его «художником». И действительно, выходило так, будто это ничтожное слово совсем оправдывает его и то, что для всякого нормального человека было бы дурным, делает безразличным и даже хорошим. Такова была сила придуманного слова, что даже я одно время поддался общему настроению и охотно извинял Алексею его мелкие недостатки. Мелкие - потому, что к большим, как ко всему крупному, он был неспособен. Об этом достаточно свидетельствуют и его литературные произведения, в которых все мелко и ничтожно, что бы ни говорила близорукая критика, падкая на открытие новых талантов. Красивы и ничтожны были его произведения, красив и ничтожен был он сам.

Когда Алексей умер, ему было тридцать один год, - на один с немногим год моложе меня.

Алексей был женат. Если вы видели его жену теперь, после его смерти, когда на ней траур, вы не можете составить представления о том, какой красивой была она когда-то: так сильно, сильно она подурнела. Щеки серые, и кожа на лице такая дряблая, старая-старая, как поношенная перчатка. И морщинки. Это сейчас морщинки, а еще год пройдет - и это будут глубокие борозды и канавы: ведь она так его любила! И глаза ее теперь уже не сверкают и не смеются, а прежде они всегда смеялись, даже в то время, когда им нужно было плакать. Всего одну минуту видел я ее, случайно столкнувшись с нею у следователя, и был поражен переменой. Даже гневно взглянуть на меня она не могла. Такая жалкая!

Только трое - Алексей, я и Татьяна Николаевна - знали, что пять лет тому назад, за два года до женитьбы Алексея, я делал Татьяне Николаевне предложение, и оно было отвергнуто. Конечно, это только предполагается, что трое, а, наверное, у Татьяны Николаевны есть еще десяток подруг и друзей, подробно осведомленных о том, как однажды доктор Керженцев возмечтал о браке и получил унизительный отказ. Не знаю, помнит ли она, что она тогда засмеялась; вероятно, не помнит, - ей так часто приходилось смеяться. И тогда напомните ей: пятого сентября она засмеялась. Если она будет отказываться, - а она будет отказываться, - то напомните, как это было. Я, этот сильный человек, который никогда не плакал, который никогда ничего не боялся, - я стоял перед нею и дрожал. Я дрожал и видел, как кусает она губы, и уже протянул руку, чтобы обнять ее, когда она подняла глаза, и в них был смех. Рука моя осталась в воздухе, она засмеялась, и долго смеялась. Столько, сколько ей хотелось. Но потом она все-таки извинилась.

Извините, пожалуйста, - сказала она, а глаза ее смеялись.

И я тоже улыбнулся, и если бы я мог простить ей ее смех, то никогда не прощу этой своей улыбки. Это было пятого сентября, в шесть часов вечера, по петербургскому времени. По петербургскому, добавляю я, потому что мы находились тогда на вокзальной платформе, и я сейчас ясно вижу большой белый циферблат и такое положение черных стрелок: вверх и вниз. Алексей Константинович был убит также ровно в шесть часов. Совпадение странное, но могущее открыть многое догадливому человеку.

Одним из оснований к тому, чтобы посадить меня сюда, было отсутствие мотива к преступлению. Теперь вы видите, что мотив существовал. Конечно, это не было ревностью. Последняя предполагает в человеке пылкий темперамент и слабость мыслительных способностей, то есть нечто прямо противоположное мне, человеку холодному и рассудочному. Месть? Да, скорее месть, если уж так необходимо старое слово для определения нового и незнакомого чувства. Дело в том, что Татьяна Николаевна еще раз заставила меня ошибиться, и это всегда злило меня. Хорошо зная Алексея, я был уверен, что в браке с ним Татьяна Николаевна будет очень несчастна и пожалеет обо мне, и поэтому я так настаивал, чтобы Алексей, тогда еще просто влюбленный, женился на ней. Еще только за месяц до своей трагической смерти он говорил мне:

Это тебе я обязан своим счастьем. Правда, Таня?

Да, брат, дал ты маху!

Эта неуместная и нетактичная шутка сократила его жизнь на целую неделю: первоначально я решил убить его восемнадцатого декабря.

Да, брак их оказался счастливым, и счастлива была именно она. Он любил Татьяну Николаевну не сильно, да и вообще он не был способен к глубокой любви. Было у него свое любимое дело - литература, - выводившее его интересы за пределы спальни. А она любила его и только им одним жила. Потом он был нездоровый человек: частые головные боли, бессонница, и это, конечно, мучило его. А ей даже ухаживать за ним, больным, и выполнять его капризы было счастьем. Ведь когда женщина полюбит, она становится невменяемой.

И вот изо дня в день я видел ее улыбающееся лицо, ее счастливое лицо, молодое, красивое, беззаботное. И думал: это устроил я. Хотел дать ей беспутного мужа и лишить ее себя, а вместо того и мужа дал такого, которого она любит, и сам остался при ней. Вы поймете эту странность: она умнее своего мужа и беседовать любила со мной, а, побеседовав, спать шла с ним - и была счастлива.

Я не помню, когда впервые пришла мне мысль убить Алексея. Как-то незаметно она явилась, но уже с первой минуты стала такой старой, как будто я с нею родился. Я знаю, что мне хотелось сделать Татьяну Николаевну несчастной, и что сперва я придумывал много других планов, менее гибельных для Алексея, - я всегда был врагом ненужной жестокости. Пользуясь своим влиянием на Алексея, я думал влюбить его в другую женщину или сделать его пьяницей (у него была к этому наклонность), но все эти способы не годились. Дело в том, что Татьяна Николаевна ухитрилась бы остаться счастливой, даже отдавая его другой женщине, слушая его пьяную болтовню или принимая его пьяные ласки. Ей нужно было, чтобы этот человек жил, а она так или иначе служила ему. Бывают такие рабские натуры. И, как рабы, они не могут понять и оценить чужой силы, не силы их господина. Были на свете женщины умные, хорошие и талантливые, но справедливой женщины мир еще не видал и не увидит.

Андреев с юности удивлялся нетребовательному отношению людей к жизни, эту нетребовательность он и изобличал. "Придет время, - писал в дневнике Андреев-гимназист, - я нарисую людям потрясающую картину их жизни", и нарисовал. Мысль - объект внимания и основной инструмент автора, обращенного не к потоку жизни, а к размышлениям об этом потоке.

Андреев не относится к числу писателей, у которых многоцветная игра тонов создает впечатление живой жизни, как, например, у А. П. Чехова, И. А. Бунина, Б. К. Зайцева. Он предпочитал гротеск, надрыв, контраст черного и белого. Схожая экспрессивность, эмоциональность отличает произведения Ф. М. Достоевского, любимых Андреевым В. М. Гаршина, Э. По. У него город не большой, а "огромный", его персонажей угнетает не одиночество, а "страх одиночества", они не плачут, а "воют". Время в его рассказах "сжато" событиями. Автор будто опасался быть непонятым в мире слабовидящих и слабослышащих. Кажется, Андрееву скучно в текущем времени, его притягивает вечность, "вечный облик человека", ему важно не изобразить явление, а выразить к нему свое оценочное отношение. Известно, что сочинения "Жизнь Василия Фивейского" (1903) и "Тьма" (1907) написаны под впечатлением рассказанных автору событий, по он совершенно по-своему интерпретирует эти события.

В периодизации творчества Андреева нет сложностей: он всегда рисовал схватку тьмы и света как схватку равносильных начал, но если в ранний период творчества в подтексте его сочинений лежала призрачная надежда на победу света, то к концу творчества этой надежды не стало.

Андреев от природы имел особый интерес ко всему необъяснимому в мире, в людях, в себе; желание заглянуть за границы жизни. Юношей он играл в опасные игры, позволявшие чувствовать дыхание смерти. В "царство мертвых" заглядывают и персонажи его произведений, например Елеазар (рассказ "Елеазар", 1906), получивший там "проклятое знание", убивающее желание жить. Творчество Андреева соответствовало и складывавшемуся тогда в интеллектуальной среде эсхатологическому умонастроению, обострившимся вопросам о закономерностях жизни, сущности человека: "Кто я?", "Смысл, смысл жизни, где он?", "Человек? Конечно, и красиво, и гордо, и внушительно -но конец где?" Эти вопросы из писем Андреева лежат в подтексте большинства его произведений1. Скептическое отношение писателя вызывали все теории прогресса. Страдая от своего неверия, он отвергает религиозный путь спасения: "До каких неведомых и страшных границ дойдет мое отрицание?.. Бога я не прийму..."

Рассказ "Ложь" (1900) заканчивается очень характерным восклицанием: "О, какое безумие быть человеком и искать правды! Какая боль!" Андреевский повествователь часто сострадает человеку, который, образно говоря, падает в бездну и пытается ухватиться хоть за что-нибудь. "В его душе не было благополучия, - рассуждал в воспоминаниях о друге Г. И. Чулков, - он был весь в предчувствии катастрофы". Об том же писал и А. А. Блок, почувствовавший "ужас при дверях", читая Андреева4. В этом падающем человеке было много от самого автора. Андреев часто "входил" в свои персонажи, делил с ними общий, по словам К. И. Чуковского, "душевный тон".

Уделяя внимание социальному и имущественному неравенству, Андреев имел основание называть себя учеником Г. И. Успенского и Ч. Диккенса. Однако он не так, как М. Горький, А. С. Серафимович, Е. Н. Чириков, С. Скиталец, другие "писатели-знаниевцы", понимал и представлял конфликты жизни: не указывал на возможность их решения в контексте текущего времени. Андреев смотрел на добро и зло как на силы извечные, метафизические, воспринимал людей как вынужденных проводников этих сил. Разрыв с носителями революционных убеждений был неизбежен. В. В. Боровский, зачисляя Андреева "по преимуществу" в "социальные" писатели, указал на "неправильное" освещение им пороков жизни. Писатель не был своим ни среди "правых", ни среди "левых" и тяготился творческим одиночеством.

Андреев хотел в первую очередь показать диалектику мысли, чувства, сложный внутренний мир персонажей. Почти всех их больше, чем голод, холод, угнетает вопрос, почему жизнь строится так, а не иначе. Они заглядывают в себя, пытаются разобраться в мотивах своего поведения. Кто бы ни был его герой, у каждого "свой крест", каждый страдает.

"Мне не важно, кто "он", - герой моих рассказов: нон, чиновник, добряк или скотина. Мне важно только одно - что он человек и как таковой несет одни и те же тяготы жизни".

В этих строчках письма Андреева к Чуковскому есть толика преувеличения, его авторское отношение к персонажам дифференцированно, но и правда тоже есть. Критики справедливо сравнивали молодого прозаика с Ф. М. Достоевским - оба художника показывали человеческую душу как поле столкновений хаоса и гармонии. Однако очевидна и существенная разница между ними: Достоевский в конечном итоге, при условии принятия человечеством христианского смирения, предсказывал победу гармонии, тогда как Андреев уже к концу первого десятилетия творчества почти исключил идею гармонии из пространства своих художественных координат.

Пафос многих ранних работ Андреева обусловлен стремлением героев к "другой жизни". В этом смысле примечателен рассказ "В подвале" (1901) об озлобленных людях на дне жизни. Сюда попадает обманутая молодая женщина "из общества" с новорожденным. Она не без основания боялась встречи с ворами, проститутками, но возникшее напряжение снимает младенец. Несчастные тянутся к чистому "нежному и слабому" существу. Бульварную женщину хотели не допустить к ребенку, но она истошно требует: "Дай!.. Дай!.. Дай!.." И это "осторожное, двумя пальцами, прикосновение к плечику" описывается как прикосновение к мечте: "маленькая жизнь, слабая, как огонек в степи, смутно звала их куда-то..." Романтическое "куда-то" переходит у молодого прозаика из рассказа в рассказ. Символом "другой", светлой жизни, иных взаимоотношений может служить сон, елочное украшение, дачная усадьба. Влечение к этому "другому" у персонажей Андреева показано как чувство неосознанное, врожденное, например, как у подростка Сашки из рассказа "Ангелочек" (1899). Этот неприкаянный, полуголодный, на весь мир обиженный "волчонок", которому "временами... хотелось перестать делать то, что называется жизнью", попав случайно на праздник в богатый дом, увидел на рождественской елке воскового ангелочка. Красивая игрушка становится для ребенка знаком "чудного мира, где он жил когда-то", где "не знают о грязи и брани". Она должна принадлежать ему!.. Сашка много терпел, защищая то единственное, что имел, - гордость, по ради ангелочка он падает на колени перед "пренеприятной тетей". И снова страстное: "Дай!.. Дай!.. Дай!.."

Позиция автора этих рассказов, унаследовавшего от классиков боль за всех несчастных, гуманна и требовательна, однако в отличие от своих предшественников Андреев жестче. Он скупо отмеряет обиженным персонажам толику покоя: их радость мимолетна, а надежда призрачна. "Погибший человек" Хижияков из рассказа "В подвале" пролился счастливыми слезами, ему вдруг почудилось, что он "жить будет долго, и жизнь его будет прекрасна", но - завершает свое слово повествователь - у изголовья его "уже усаживалась бесшумно хищная смерть". И Сашка, наигравшись ангелочком, впервые засыпает счастливый, а восковая игрушка в это время тает то ли от дуновения горячей печки, то ли от действия некой фатальной силы: На стене вырезывались уродливые и неподвижные тени..." Присутствие этой силы автор пунктирно обозначает почти в каждом своем произведении. Характерная фигура зла строится на разных явлениях: тени, ночная тьма, природные катаклизмы, неясные характеры, мистические "нечто", "некто" и т.д. "Вот ангелочек встрепенулся, словно для полета, и упал с мягким стуком на горячие плиты". Схожее падение предстоит пережить Сашке.

Переживет падение и мальчик на побегушках из городской парикмахерской в рассказе "Петька на даче" (1899). "Состарившийся карлик", знавший только труд, побои, голод, тоже всей душой стремился в неведомое "куда-нибудь", "в другое место, о котором он не мог ничего сказать". Случайно попав в господскую загородную усадьбу, "вступив в полное согласие с природой", Петька внешне и внутренне преображается, но вскоре роковая сила в лице таинственного хозяина парикмахерской вырывает его из "другой" жизни. Обитатели парикмахерской - марионетки, но описаны достаточно подробно, и только хозяин-кукловод запечатлен в абрисе. С годами роль незримой черной силы в перипетиях сюжетов становится все заметнее.

У Андреева нет или почти нет счастливых финалов, но тьму жизни в ранних рассказах рассеивали проблески света: обнаруживалось пробуждение Человека в человеке. Мотив пробуждения органично связан с мотивом стремления персонажей Андреева к "другой жизни". В "Баргамоте и Гараське" пробуждение испытывают характеры-антиподы, в которых, казалось, навсегда умерло все человеческое. Но за пределами сюжета идиллия пьяницы и городового ("родственника" будочника Мымрецова Г. И. Успенского, классика "шиворотной пропаганды") обречена. В иных типологически схожих произведениях Андреев показывает, как трудно и как поздно просыпается в человеке Человек ("Жили-были", 1901; "Весной", 1902). С пробуждением к андреевским персонажам нередко приходит и осознание своей черствости ("Первый гонорар", 1899; "Нет прощения", 1904).

Очень в этом смысле рассказ "Гостинец" (1901). Малолетний подмастерье Сениста в больнице ждет мастера Сазонку. Тот обещал не оставлять мальчишку "в жертву одиночеству, болезни и страху". Но наступила пасха, Сазонка загулял и забыл свое обещание, а когда пришел, Сениста был уже в мертвецкой. Только смерть ребенка, "как щенка, выброшенного на помойку", открыла мастеру правду о темноте его собственной души: "Господи! - Сазонка плакал <...> подымая руки к небу <...> - Да разве мы не люди?"

О трудном пробуждении Человека говорится и в рассказе "Предстояла кража" (1902). Человек, которому предстояло "быть может, убийство", остановлен жалостью к замерзающему щенку. Высокая цена жалости, "света <...> среди глубокой тьмы..." - вот что важно донести до читателя рассказчику-гуманисту.

Многие персонажи Андреева мучаются от своей обособленности, экзистенциального мироощущения1. Тщетны их нередко экстремальные попытки освободиться от этого недуга ("Валя", 1899; "Молчание" и "Рассказ о Сергее Петровиче", 1900; "Оригинальный человек", 1902). В рассказе "Город" (1902) говорится о мелком чиновнике, подавленном и бытом, и бытием, протекающем в каменном мешке города. В окружении сотен людей он задыхается от одиночества бессмысленного существования, против которого протестует в жалкой, комической форме. Здесь Андреев продолжает тему "маленького человека" и его поруганного достоинства, заданную автором "Шинели". Повествование наполнено участием к человеку, у которого болезнь "инфлуэнцой" - событие года. Андреев заимствует у Гоголя ситуацию защиты страдающим человеком своего достоинства: "Все мы люди! Все братья!" - в состоянии аффекта плачет пьяный Петров. Однако писатель меняет трактовку известной темы. У классиков золотого века русской литературы "маленький человек" подавлен характером, богатством "большого человека". У Андреева материально-социальная иерархия не играет решающей роли: давит одиночество. В "Городе" господа добродетельны, и сами они - те же Петровы, но на более высокой ступени социальной лестницы. Трагедию Андреев видит в том, что индивидуальности не составляют сообщества. Примечательный эпизод: дама из "заведения" встречает смехом предложение Петрова выйти замуж, но понимающе и в страхе "визжит", когда тот заговорил с ней об одиночестве.

У Андреева равно драматично непонимание и межсословное, и внутрисословное, и внутрисемейное. Разобщающая сила в его художественном мире обладает злым юмором, как это представлено в рассказе "Большой шлем" (1899). В течение многих лет "лето и зиму, весну и осень" четыре человека играли в винт, но когда один из них умер, оказалось, что другие не знали, женат ли умерший, где он жил... Более всего компанию поразило, что покойный никогда не узнает о своем везении в последней игре: "у него был верный большой шлем".

Эта сила поражает любое благополучие. Шестилетний Юра Пушкарев, герой рассказа "Цветок под ногою" (1911), рожден в обеспеченной семье, любим, но, подавленный взаимонепониманием родителей, одинок, и лишь "делает вид, что жить на свете очень весело". Ребенок "уходит от людей", спасаясь в вымышленном мире. К взрослому герою по имени Юрий Пушкарев, внешне счастливому семьянину, талантливому летчику, писатель возвращается в рассказе "Полет" (1914). Эти произведения составляют небольшую трагическую дилогию. Радость бытия Пушкарев испытывал лишь в небе, там в его подсознании родилась мечта навсегда остаться в голубом просторе. Роковая сила бросила машину вниз, но сам пилот "на землю... больше не вернулся".

"Андреев, - писал Е. В. Аничков, - заставил нас проникнуться жутким, леденящим сознанием о непроницаемой пропасти, лежащей между человеком и человеком".

Разобщенность порождает воинствующий эгоизм. Доктор Керженцев из рассказа "Мысль" (1902) способен на сильные чувства, но весь свой ум он употребил на замысел коварного убийства более удачливого друга - мужа любимой женщины, а затем на игру со следствием. Он убежден, что владеет мыслью, как фехтовальщик шпагой, но в какой-то момент мысль предает и разыгрывает своего носителя. Ей наскучило удовлетворять "сторонние" интересы. Керженцев доживает свой век в сумасшедшем доме. Пафос этого андреевского рассказа противоположен пафосу лирико-философской поэмы М. Горького "Человек" (1903), этому гимну созидающей силе человеческой мысли. Уже после смерти Андреева Горький вспоминал, что писатель воспринимал мысль как "злую шутку дьявола над человеком". Про В. М. Гаршина, А. П. Чехова говорили, что они будят совесть. Андреев будил разум, точнее, тревогу за его разрушительные потенциальные возможности. Писатель удивлял современников непредсказуемостью, пристрастием к антиномиям.

"Леонид Николаевич, - столикой укоризны писал М. Горький, - странно и мучительно-резко для себя раскапывался надвое: на одной и той же неделе он мог петь миру "Осанна!" и провозглашать ему "Анафема!".

Именно так Андреев вскрывал двуединую сущность человека, "божественное и ничтожное", по определению В. С. Соловьева. Художник снова и снова возвращается к тревожащему его вопросу: какая из "бездн" преобладает в человеке? По поводу относительно светлого рассказа "На реке" (1900) о том, как "всем чужой" человек, поборол в себе ненависть к обижавшим его людям и, рискуя жизнью, спас их в весеннее половодье, М. Горький восторженно писал Андрееву:

"Вы - любите солнце. И это - великолепно, эта любовь - источник истинного искусства, настоящей, той самой поэзии, которая оживляет жизнь"".

Однако вскоре Андреев создает один из самых жутких рассказов в русской литературе - "Бездна" (1901). Это психологически убедительное, художественно выразительное исследование падения человеческого в человеке.

Страшно: чистую девушку распяли "недочеловеки". Но еще страшнее, когда после непродолжительной внутренней борьбы по-звериному ведет себя интеллектуал, любитель романтической поэзии, трепетно влюбленный юноша. Еще чуть-чуть "до того" он и не подозревал, что зверь-бездна таится в нем самом. "И черная бездна поглотила его" - такова финальная фраза рассказа. Одни критики хвалили Андреева за смелый рисунок, другие призывали читателей бойкотировать автора. На встречах с читателями Андреев настойчиво утверждал, что от такого падения не застрахован никто1.

В последнее десятилетие творчества о пробуждении зверя в человеке Андреев говорил значительно чаще, чем о пробуждении Человека в человеке. Очень выразителен в этом ряду психологический рассказ "В тумане" (1902) о том, как ненависть к себе и миру у благополучного студента нашла выход в убийстве проститутки. Во многих публикациях упомянуты слова об Андрееве, авторство которых приписывается Льву Толстому: "Он пугает, а нам не страшно". Но вряд ли с этим согласятся все читатели, знакомые с названными произведениями Андреева, а также с его рассказом "Ложь", написанным за год до "Бездны", или с рассказами "Проклятие зверя" (1908) и "Правила добра" (1911), повествующими об одиночестве человека, обреченного на борьбу за выживание в иррациональном потоке бытия.

Взаимоотношения М. Горького и Л. Н. Андреева - интересная страница истории отечественной литературы. Горький помог Андрееву ступить на литературное поприще, способствовал появлению его произведений в альманахах товарищества "Знание", ввел в кружок "Среда". В 1901 г. на средства Горького вышла первая книга рассказов Андреева, которая принесла автору славу и одобрение Л. Н. Толстого, А. П. Чехова. "Единственным другом" называл Андреев старшего товарища. Однако все это не спрямило их отношений, которые Горький характеризовал как "дружба-вражда" (оксюморон мог родиться при чтении им письма Андреева1).

Действительно, была дружба больших писателей, по словам Андреева, бивших "по одной мещанской морде" самодовольства. Аллегорический рассказ "Бен-Товит" (1903) являет собой пример андреевского удара. Сюжет рассказа движется как бы бесстрастным повествованием о внешне не связанных событиях: у "доброго и хорошего" жителя поселка близ Голгофы болит зуб, а в это же время на самой горе приводят в исполнение решение суда над "каким-то Иисусом". Несчастный Бен-Товит возмущен шумом за стенами дома, он действует ему на нервы. "Как они кричат!" - возмущается этот человек, "не любивший несправедливости", обиженный тем, что никому нет дела до его страданий.

Это была дружба писателей, воспевавших героические, бунтарские начала личности. Автор "Рассказа о семи повешенных" (1908), повествующего о жертвенном подвиге, по более - о подвиге преодоления страха смерти, писал В. В. Вересаеву: "А красив человек - когда он смел и безумен и смертью попирает смерть".

Многие персонажи Андреева объединены духом противления, бунтарство - атрибут их сущности. Они восстают против власти серого быта, судьбы, одиночества, против Создателя, даже если им открывается обреченность протеста. Противление обстоятельствам делает человека Человеком - эта идея лежит в основании философской драмы Андреева "Жизнь Человека" (1906). Смертельно раненый ударами непонятной злой силы Человек проклинает ее у края могилы, зовет на бой. Но пафос противления "стенам" в сочинениях Андреева с годами слабеет, усиливается критическое отношения автора к "вечному облику" человека.

Сначала между писателями возникло непонимание, затем, особенно после событий 1905-1906 гг., - что-то действительно напоминающее вражду. Горький не идеализировал человека, но при этом нередко выражал убеждение, что недостатки человеческой природы в принципе исправимы. Один критиковал "баланс бездн", другой - "бодрую беллетристику". Их пути разошлись, но даже в годы отчуждения Горький называл своего современника "самым интересным писателем... всей европейской литературы". И вряд ли можно согласиться с мнением Горького, что их полемика мешала делу литературы.

В определенной мере суть их разногласий вскрывает сравнение романа Горького "Мать" (1907) и романа Андреева "Сашка Жегулев" (1911). В обоих произведениях речь идет о молодых людях, ушедших в революцию. Горький начинает образностью натуралистической, заканчивает - романтической. Перо Андреева идет в обратном направлении: он показывает, как семена светлых идей революции прорастают тьмой, бунтом, "бессмысленным и беспощадным".

Художник рассматривает явления в перспективе развития, предсказывает, провоцирует, предостерегает. В 1908 г. Андреев закончил работу над философско-психологической повестью-памфлетом "Мои записки". Главный персонаж - характер демонический, преступник, осужденный за тройное убийство, и в то же время искатель правды. "Где же правда? Где же правда в этом мире призраков и лжи?" - вопрошает себя узник, но в итоге новоявленный инквизитор в тяге людей к свободе видит зло жизни, а к железной решетке на тюремном окне, открывшей ему красоту ограниченности, чувствует "нежную благодарность, почти любовь". Он переиначивает известную формулу и утверждает: "Несвобода - осознанная необходимость". Этот "шедевр полемики" смутил даже друзей писателя, поскольку повествователь скрывает свое отношение к убеждениям поэта "железной решетки". Сейчас ясно, что в "Записках" Андреев подошел к популярному в XX в. жанру антиутопии, предсказал опасность тоталитаризма. Строитель "Интеграла" из романа Е. И. Замятина "Мы" в своих записях, по сути, продолжает рассуждения этого персонажа Андреева:

"Свобода и преступление так же неразрывно связаны между собой, как... ну, как движение аэро и его скорость: скорость аэро - 0, и он не движется, свобода человека - 0, и он не совершает преступлений".

Существует ли одна правда "или их, как их минимум, две", грустно шутил Андреев и рассматривал явления то с одной, то с другой стороны. В "Рассказе о семи повешенных" он открывает правду по одну сторону баррикад, в рассказе "Губернатор" - по другую. Проблематика этих произведений косвенно связана с делами революционными. В "Губернаторе" (1905) представитель власти обреченно ожидает исполнения смертного приговора, вынесенного ему народным судом. Толпа забастовщиков "в несколько тысяч человек" пришла к его резиденции. Сначала были выдвинуты невыполнимые требования, а затем начался погром. Губернатор был вынужден приказать открыть стрельбу. Среди убитых были и дети. Повествователь осознает и справедливость народного гнева, и тот факт, что губернатор был вынужден пойти на насилие; он сочувствует и той и другой стороне. Генерал, терзаемый муками совести, в конце концов сам осуждает себя на смерть: он отказывается покинуть город, ездит без охраны, и "Закон-Мститель" настигает его. В обоих произведениях писатель указывает па абсурдность жизни, в которой человек убивает человека, на противоестественность знания человеком часа своей смерти.

Правы были критики, видевшие в Андрееве сторонника общечеловеческих ценностей, внепартийного художника. В целом ряде произведений на тему революции, таких как "В темную даль" (1900), "Марсельеза" (1903), самое главное для автора - показать нечто необъяснимое в человеке, парадокс поступка. Впрочем, "черная сотня" считала его революционным писателем, и, опасаясь ее угроз, семья Андреевых жила некоторое время за границей.

Глубина многих произведений Андреева открылась не сразу. Так случилось и с "Красным смехом" (1904). К написанию этого рассказа автора подтолкнули газетные известия с полей Русско-японской войны. Он показал войну как безумие, порождающее безумие. Свое повествование Андреев стилизует под отрывочные воспоминания сошедшего с ума офицера-фронтовика:

"Это красный смех. Когда земля сходит с ума. она начинает так смеяться. На ней нет ни цветов, ни песен, она стала круглая, гладкая и красная, как голова, с которой сорвали кожу".

Участник Русско-японской войны, автор реалистических записок "На войне" В. Вересаев раскритиковал рассказ Андреева за не соответствие действительности. Он говорил о свойстве человеческой натуры "привыкать" ко всяким обстоятельствам. По произведение Андреева как раз и направлено против человеческой привычки возводить в норму то, что не должно быть нормой. Горький призывал автора "оздоровить" рассказ, уменьшить элемент субъективности, ввести больше конкретики, реалистических изображений войны1. Андреев ответил резко: "Оздоровить - значит уничтожить рассказ, его основную идею... Моя тема: безумие и ужас". Понятно, что автор дорожил философским обобщением, заключенным в "Красном смехе", и его проекцией в грядущие десятилетия.

И уже упомянутый рассказ "Тьма", и повесть "Иуда Искариот" (1907) не были поняты современниками, соотносившими их содержание с социальной ситуацией в России после событий 1905 г. и осудившими автора за "апологию предательства". Они оставили без внимания важнейшую - философскую - парадигму этих произведений.

В рассказе "Тьма" самоотверженный и светлый юноша-революционер, скрывающийся от жандармов, поражен "правдой публичного дома", открывшейся ему в вопросе проститутки Любки: какое он имеет право быть хорошим, если она плохая? Он вдруг понял, что его и его товарищей взлет куплен ценой падения многих несчастных, и заключает, что "если фонариками не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем во тьму". Да, автор осветил позицию анархиста-максималиста, на которую перешел бомбист, но он осветил и "новую Любку", возмечтавшую влиться в ряды "хороших" борцов за другую жизнь. Этот поворот сюжета был опущен критиками, осудившими автора за, как им казалось, сочувственное отображение ренегата2. Но образ Любки, который обошли вниманием и более поздние исследователи, играет важную роль в содержательном плане рассказа.

Повесть "Иуда Искариот" жестче, в ней автор рисует "вечный облик" человечества, не воспринявшего Слова божьего и убившего того, кто его принес. "За нею, - писал А. А. Блок о повести, - душа автора - живая рана". В повести, жанр которой можно определить как "Евангелие от Иуды", Андреев мало что меняет в сюжетной линии, очерченной евангелистами. Он приписывает эпизоды, которые могли иметь место в отношениях Учителя и учеников. Эпизодами отличаются и все канонические Евангелия. При этом андреевский, так сказать, юридический подход к характеристике поведения участников библейских событий открывает драматический внутренний мир "предателя". Этот подход вскрывает предопределенность трагедии: без крови, без чуда воскресения люди не признают Сына Человеческого, Спасителя. Двойственность Иуды, сказавшаяся в его внешности, его метаниях, зеркально отражает двойственность поведения Христа: они оба предвидели ход событий и оба имели основание любить и ненавидеть друг друга. "А кто поможет бедному Искариоту?" - многозначительно отвечает Христос Петру на просьбу помочь ему в силовых играх с Иудой. Христос печально и понимающе клонит голову, услышав слова Иуды, что в другой жизни он первый будет рядом со Спасителем. Иуда знает цену зла и добра в этом мире, болезненно переживает свою правоту. Иуда казнит себя за предательство, без которого не состоялось бы Пришествие: Слово не дошло бы до человечества. Поступок Иуды, который до самого трагического финала надеялся, что люди на Голгофе вот-вот прозреют, увидят и осознают, кого они казнят, - "последняя ставка веры в людей". Автор осуждает все человечество, включая апостолов, за невосприимчивость к добру3. На эту тему у Андреева есть интересная аллегория, созданная одновременно с повестью, - "Рассказ змеи о том, как у нее появились ядовитые зубы". Идеи этих произведений прорастут заключительным сочинением прозаика - романом "Дневник Сатаны" (1919), опубликованным уже после смерти автора.

Андреева всегда привлекал художественный эксперимент, в котором он мог бы свести обитателей мира сущего и жителей мира явного. Достаточно оригинально тех и других он свел в философской сказке "Земля" (1913). Творец шлет на землю ангелов, желая знать нужды людей, но, познав "правду" земли, посланцы "надают", не могут сохранить незапятнанными свои одежды и не возвращаются на небеса. Им стыдно быть "чистыми" среди людей. Любящий Бог понимает их, прощает и с укором смотрит на посланца, посетившего землю, но сохранившего в чистоте свои белые одежды. Сам он не может снизойти на землю, ибо тогда не нужны будут людям небеса. Такого снисходительного отношения к человечеству нет в последнем романе, сводящем обитателей противоположных миров.

Андреев долго примеривался к "бродячему" сюжету, связанному с земными похождениями вочеловечившегося дьявола. Осуществлению давней задумки создать "записки дьявола" предшествовало создание красочной картины: сатана-Мефистофель сидит над рукописью, обмакивает перо в черси-чернильницу1. В конце жизни Андреев увлеченно работал над произведением о пребывании на земле предводителя всех нечистых с очень нетривиальным финалом. В романе "Дневник Сатаны" исчадие ада - персона страдающая. Замысел романа просматривается уже в повести "Мои записки", в образе главного героя, в его размышлениях о том, что самого дьявола со всем его "запасом адской лжи, хитрости и лукавства" человек способен "водить за нос". Идея сочинения могла зародиться у Андреева при чтении "Братьев Карамазовых" Ф. М. Достоевского, в главе о черте, мечтающем воплотиться в наивную купчиху: "Мой идеал - войти в церковь и поставить свечку от чистого сердца, ей-богу так. Тогда предел моим страданиям". Но там, где черт Достоевского хотел найти покой, конец "страданиям". Князь Тьмы Андреева свои страдания только начинает. Важное своеобразие произведения - многомерность содержания: одной стороной роман повернут ко времени его создания, другой - в "вечность". Автор доверяет Сатане высказать свои самые тревожные соображения о сущности человека, по сути, ставит под сомнение многие идеи своих более ранних произведений. "Дневник Сатаны", как заметила давний исследователь творчества Л. Н. Андреева Ю. Бабичева, - это еще и "личный дневник самого автора".

Сатана в обличье убитого им купца и на его же деньги решил поиграть с человечеством. Но средствами пришельца решил завладеть некий Фома Магнус. Он играет на чувствах пришельца к некой Марии, в которой дьявол узрел Мадонну. Любовь преобразила Сатану, ему стыдно за причастность к злу, пришло решение стать просто человеком. Искупая прошлые грехи, он отдает деньги Магнусу, обещавшему стать благодетелем людей. Но Сатана обманут и осмеян: "земная Мадонна" оказывается подставным лицом, проституткой. Фома осмеял дьявольский альтруизм, овладел деньгами, чтобы взорвать планету людей. В конце концов в ученом химике Сатана видит побочного сына своего родного отца: "Тяжело и оскорбительно быть этой штучкой, что называется на земле человеком, хитрым и жадным червячком..." - размышляет Сатана1.

Магнус - тоже фигура трагическая, продукт человеческой эволюции, персонаж, выстрадавший свою мизантропию. Повествователь равно понимает и Сатану, и Фому. Примечательно, что писатель наделяет Магнуса внешностью, напоминающей собственную (в этом можно убедиться, сравнив портрет персонажа с портретом Андреева, написанный И. Е. Репиным). Сатана дает человеку оценку со стороны, Магнус - изнутри, но в главном их оценки совпадают. Кульминация повести пародийна: описываются события ночи, "когда искушался Сатана человеком". Плачет Сатана, увидевший в людях свое отражение, смеются земные "на все готовые черти".

Плач - лейтмотивов произведений Андреева. Льют слезы многие и многие его персонажи, обиженные могущественной и злой тьмой. Плакал божий свет - заплакала тьма, круг замыкается, никому никуда выхода пет. В "Дневнике Сатаны" Андреев вплотную подошел к тому, что Л. И. Шестов назвал "апофеозом беспочвенности".

В начале XX столетия в России, как и во всей Европе, театральная жизнь переживала пору расцвета. Люди творчества спорили о путях развития сценического искусства. В ряде публикаций, прежде всего в двух "Письмах о театре" (1911 - 1913), Андреев представил свою "теорию новой драмы", свое видение "театра чистого психизма" и создал ряд пьес, соответствовавших выдвинутым задачам2. Он провозгласил "конец быту и этнографии" на подмостках, противопоставил "устаревшего" А. II. Островского "современному" А. П. Чехову. Не тот момент драматичен, рассуждает Андреев, когда солдаты расстреливают взбунтовавшихся рабочих, а тот, когда фабрикант бессонной ночью борется "с двумя правдами". Зрелищность он оставляет для площадки кафешантана и кино; сцена театра, по его мнению, должна принадлежать незримому - душе. В старом театре, заключает критик, душа пребывала "контрабандой". В новаторе-драматурге узнается Андреев-прозаик.

Первое сочинение Андреева для театра - романтико-реалистическая пьеса "К звездам" (1905) о месте интеллигенции в революции. Эта тема интересовала и Горького, и некоторое время они совместно работали над пьесой, однако соавторство не состоялось. Причины разрыва становятся понятны при сравнении проблематики двух пьес: "К звездам" Л. Н. Андреева и "Дети солнца" М. Горького. В одной из лучших пьес Горького, рожденной в связи с их общим замыслом, можно обнаружить что-то "андреевское", например в противопоставлении "детей солнца" "детям земли", но немного. Горькому важно представить социальную миги нацию вхождения интеллигенции в революцию, для Андреева главное - соотнести целеустремленность ученых с целеустремленностью революционеров. Примечательно, что персонажи Горького занимаются биологией, их главный инструмент - микроскоп, персонажи Андреева - астрономы, их инструментом является телескоп. Андреев дает слово революционерам, верящим в возможность разрушить все "стены", мещанам-скептикам, нейтралам, находящимся "над схваткой", и у всех них "своя правда". Движение жизни вперед - очевидная и важная идея пьесы - определяется творческой одержимостью личностей, и не важно, отдают ли они себя революции или науке. Но счастливы у него лишь люди, живущие душой и мыслью обращенные к "торжествующей безбрежности" Вселенной. Гармония вечного Космоса противопоставлена безумной текучке жизни земли. Космос пребывает в согласии с истиной, земля изранена столкновением "правд".

У Андреева есть ряд пьес, наличие которых позволило современникам говорить о "театре Леонида Андреева". Этот ряд открывает философская драма "Жизнь Человека" (1907). Другие наиболее удачные работы этого ряда -"Черные маски" (1908); "Царь-Голод" (1908); "Анатэма" (1909); "Океан" (1911). Близки названным пьесам психологические сочинения Андреева, например такие как "Собачий вальс", "Самсон в оковах" (обе - 1913-1915), "Реквием" (1917). Драматург называл свои сочинения для театра "представлениями", подчеркивая тем самым, что это не отображение жизни, а игра воображения, зрелище. Он доказывал, что на сцене общее важнее частного, что тип говорит больше, чем фотография, а символ красноречивее типа. Критики отмечали найденный Андреевым язык современного театра - язык философской драмы.

В драме "Жизнь Человека" представлена формула жизни; автор "освобождается от быта", идет в направлении максимальной обобщенности1. В пьесе два центральных персонажа: Человек, в лице которого автор предлагает видеть человечество, и Некто в сером, именуемый Он, - нечто, соединяющее в себе человеческие представления о верховной сторонней силе: Бог, рок, судьба, дьявол. Между ними - гости, соседи, родственники, добряки, злодеи, мысли, эмоции, маски. Некто в сером выступает вестником "круга железного предначертания": рождение, бедность, труд, любовь, богатство, слава, несчастья, бедность, забвение, смерть. О быстротечности человеческого пребывания в "железном круге" напоминает свеча, горящая в руках таинственного Некто. В представлении участвуют персонажи, знакомые по античной трагедии, - вестник, мойры, хор. При постановке пьесы автор требовал от режиссера избегать полутонов: "Если добр, то, как ангел; если глуп, то, как министр; если безобразен, то так, чтобы дети боялись. Резкие контрасты".

Андреев стремился к однозначности, аллегоричности, к символам жизни. Символов в символистском смысле у него нет. Это манера рисовальщиков лубочных картинок, художников-экспрессионистов, иконописцев, отображавших земной путь Христа в квадратиках, окаймленных единым окладом. Пьеса трагическая и героическая одновременно: несмотря на все удары сторонней силы, Человек не сдается, и у края могилы бросает перчатку таинственному Некто. Финал пьесы схож с финалом повести "Жизнь Василия Фивейского": персонаж сломлен, но не побежден. А. А. Блок, смотревший пьесу в постановке В. Э. Мейерхольда, в рецензии отметил неслучайность профессии героя - он, несмотря ни на что, созидатель, архитектор.

""Жизнь человека" - яркое доказательство того, что Человек есть человек, не кукла, не жалкое существо, обреченное тлению, но чудесный феникс, преодолевающий "ледяной ветер безграничных пространств". Тает воск, но не убывает жизнь".

Своеобразным продолжением пьесы "Жизнь Человека" видится пьеса "Анатэма". В этой философской трагедии вновь появляется Некто, ограждающий входы, - бесстрастный и могучий хранитель врат, за которыми простирается Начало начал, Великий Разум. Он хранитель и слуга вечности-истины. Ему противостоит Анатэма, дьявол, проклинаемый за бунтарские намерения узнать истины

Вселенной и сравняться с Великим Разумом. Злой дух, трусливо и напрасно увивающийся у ног хранителя, - фигура по-своему трагическая. "Все в мире хочет добра, - размышляет проклятый, - и не знает, где найти его, все в мире хочет жизни - и встречает только смерть..." Он доходит до сомнений в существовании Разума во Вселенной: не Ложь ли имя этой разумности? От отчаяния и злобы, что не удается познать правду по ту сторону врат, Анатэма пытается познать правду по эту сторону врат. Он ставит жестокие эксперименты над миром и страдает от неоправданных ожиданий.

Основная часть драмы, повествующая о подвиге и смерти Давида Лейзера, "любимого сына бога", имеет ассоциативную связь с библейским сказанием о смиренном Иове, с евангельской историей об искушении Христа в пустыне. Анатэма решил проверить истинность любви и справедливости. Он наделяет Давида огромными богатствами, подталкивает его на сотворение "чуда любви" к ближнему, способствует становлению магической власти Давида над людьми. Но дьявольских миллионов не хватает для всех страждущих, и Давид, как предатель и обманщик, побит камнями возлюбленным народом насмерть. Любовь и справедливость обернулись обманом, добро - злом. Эксперимент поставлен, но Анатэма не получил "чистого" результата. Перед смертью Давид не проклинает людей, а жалеет, что не отдал им последнюю копейку. Эпилог пьесы повторяет ее пролог: врата, молчаливый страж Некто и ищущий истины Анатэма. Кольцевой композицией пьесы автор говорит о жизни как о бесконечной борьбе противоположных начал. Вскоре после написания пьеса в постановке В. И. Немировича-Данченко с успехом шла в МХТ.

В творчестве Андреева воедино слились художественные и философские начата. Его книги питают эстетическую потребность и будят мысль, тревожат совесть, пробуждают сочувствие к человеку и опасение за его человеческую составляющую. Андреев настраивает на требовательный подход к жизни. Критики говорили о его "космическом пессимизме", но трагическое у него напрямую не связано с пессимизмом. Вероятно, предвидя неверное понимание своих произведений, писатель не раз утверждал, что если человек плачет, то это не значит, что он пессимист и жить ему не хочется, и наоборот, не всякий, кто смеется, оптимист и ему весело. Он относился к категории людей с обостренным чувством смерти в силу равно обостренного чувства жизни. О страстной любви Андреева к жизни писали близко знавшие его люди.







2024 © mgp3.ru.